Глинка
Шрифт:
— Не знаю! — уклонился от ответа Верстовский. — Композитор обязан, полагаю, писать ежедневно и еженощно, пробуя себя во всех музыкальных школах, темах, рожденных историей. — Сказав так, он намекал на широту собственных замыслов. — Глинка же однодум! — продолжал он, — Этот «певец граций» — раб собственного воображения и дитя… Романсы его народу не петь, они для людей излишне чувствительных. А песен народных нет у этого музыкального барда. Мелкий, сладчайший ювелир пения, но очень горд.
— А как же в «Сусанине» достиг он такой силы? — подал голос
— О Глинке толковать не хочу! — оборвал его хозяин дома. — Ныне Неверов да Каменский, знающие и ученые люди, подтверждали мне, что Глинка замолкнет надолго. Пишет «Руслана и Людмилу», как небось слышали, по ежели бы Соколовский, знакомец мой, написал ему либретто, а то Ширков — харьковский помещик, по одной приязни им выбранный. Смешно мне слушать о Глинке. Дитя он, баловень, а толкует, будто государственный муж! Говорят, из капеллы уходит, одних девиц в Смольном будет развлекать!
— Злы вы на него! Простите нас, не верим злоязычию! — поднялся Добровольский. — Неповадно оркестру главного своего генерал-баса хулить. Нет без Глинки ныне российского оркестра.
— Нет и не будет с ним такого оркестра, господа! А хотите найти его обожателя, идите к Одоевскому, меня увольте… — подавляя смущение, надменно заявил Верстовский, провожая гостей.
Они холодно откланялись и, выйдя на улицу, присели на скамейку возле дома, слегка запорошенную снегом.
— Худо ему! — думая о Глинке, повторил старик Добровольский слова Верстовского. — На самом деле ведь худо! Вот она, господа, столица-то!
— Пойдемте к Кавосу! — предложил Подьячев. — Неужто в Петербурге и поговорить не с кем?
Он кинул взгляд на большую стопу нотных записей, которую таскал с собой, и пробормотал:
— Толкуют о народности искусства, а живут, прости господи, каждый в свое удовольствие. Нет большей падчерицы у государства, чем музыка. Видно, самим надо и споры наши решать и песни инструментовать.
— А я иного и не ждал! — сказал Добровольский, поглядывая на остановившегося возле них в изумлении дворника. — Песне в народе — воля, а здесь тесно! Что скажет нам Кавос? Сядет ли с нами за инструментовку? Или тоже будет ругать Глинку?
Но к Кавосу все же пошли. Дворник проследил, как трое приезжих вразвалку побрели дальше, остановили ехавшего извозчика и взгромоздились в длиннополых своих шубах в коляску.
Кавос тяжело болел, и в большом доме его окна были прикрыты ставнями. «Синьор Калиныч» встретил посетителей в прихожей и, качнув седой головой, с трудом вымолвил:
— Не время, господа, не время, не принимает.
— Но как же! Столько людей здесь! — грубо заметил Добровольский, кивнув на чьи-то шубы, кинутые наспех в угол.
— Доктора и родные, — объяснил слуга, — Этим не откажешь.
— Сколько же докторов-то? — не сдавался Добровольский.
— От
— Худо! — в один голос произнесли гости. Слово это становилось привычным.
— Что ж, не везет нам, господа! Не поехать ли к самому Глинке? — предложил Подьячев.
— Михаил Иванович здесь, — строго сказал слуга.
— Здесь? — замялись гости.
И переглянулись.
— Идемте к нему! — шепнул Добровольский и попросил слугу, вынимая серебряный целковый: — Пропусти нас к нему, старинушка. Иди вызови, брат, камердинера, мы объясним ему…
— Целковый извольте спрятать, — ответил старик, — а вместо камердинера я тут. Пет для Катерино Альбертовича ближе меня слуги.
— Видишь ли, — начал Подьячев, но «синьор Калиныч», догадавшись, перебил его:
— С песнями, что ли? Вижу, ноты песете? Издалека вы? Неужто купцы?
В опечаленном тихом взгляде его заискрился смешок.
— Отгадал, старинушка! — подтвердил Подьячев. — Мелодии у нас. Так не расскажешь.
— Ну, мне расскажете! — спокойно и уверенно протянул слуга. — Раздевайтесь, господа, и пожалуйста в мои покои.
Удивленные, они сбросили шубы туда же, в угол, и последовали за стариком.
Покои его оказались в три смежные комнаты, заполненные широкими полками с нотами и портретами композиторов и певцов. Молодой Моцарт, с раскрытой грудью и гусиным пером за ухом, сидел, словно клерк, за пюпитром. Старик Кашин, сутулясь, в армяке и нахлобученной на лоб шапчонке, таращился из рамы. Новое фортепиано стояло посредине, недалеко от стола с остывшим самоваром на подносе, большим утюгом и грудой салфеток.
Запах утюжного пара, каких-то лекарств и скипидара не выветривался, несмотря на открытую фортку.
— Садитесь, — повелительно предложил старик и сам присел за рояль. — Показывайте.
Он быстро проглядел несколько пот, тронул клавиши сухонькими старческими пальцами, взяв несколько бемольных аккордов, что-то выверяя на слух, отложил в сторону с десяток записей песен.
— Вот это инструментовать, пожалуй, Согласится Михаил Иванович. Это будет ново ему. Сколько об осени поют, а так, кажется, не слыхал… И «Разлука» хороша, и хороводная. Чтобы повторений не было между мотивами и этих чужих им подражаний, — он сыграл на рояле, — надо бы свое придумать… Это он может.
— Ты не слыхал! — придирался к слову Подьячев в то время, как остальные сосредоточенно слушали. — А Глинка, может быть, слышал?
— Да уж будьте спокойны, памятью пока не ослаб, — не обижаясь, возразил старик. — Песни все помню в любой аранжировке. Что судьбы музыкантские, что песни, что затеи театральные — все храню в памяти. Повторений и заимствований не потерплю, сразу барину выдам. Да он без меня и сочинять музыку не станет.
— О ком говоришь, старинушка, о Кавосе или Глинке?