Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
другие, примостившись у подоконников, сами писали заметки и отдавали их Расцветаеву. Типография работала
бессонно.
А Павел, как никогда, чувствовал сейчас, что он любит, любит свою газету! Он любил в ней все: от
первого сырого материала, который еще надо править и править, выкидывая целые абзацы, чтобы добраться до
сути факта и вытащить его на свет божий, до завершения всех трудов — свежего номера, который, не успев
обсохнуть, мажется, как трубочист.
В
Ночь наступила сразу. Но торф и снег освещались ярко, весело. Слышно было, как звенели ломы. И множество
неуклюжих фигур, словно население муравейника, в корзинах, кошелках, мешках, ящиках из-под пива
передавали друг другу мертвую пока ношу — завтрашний огонь и свет в Сердоболе.
Павел встал в ряд, и от согласного движения своих и чужих рук очень скоро ощутил, как кровь пошла
быстрее по его жилам, и он тоже стал в ритме выкрикивать:
— Да-вай! Да-вай!
Он видел, что работа выдвинула уже своих вожаков, и ему незачем было распоряжаться. Он просто
влился каплей в это море, пар от его дыхания смешивался с дыханием других людей.
— Не-си! Да-вай!
Какая-то еще нынешним утром никому не известная женщина вдруг оказалась вездесущей Марьей
Ивановной, без которой уже не могли бы обойтись здесь. К ней стекались жалобы и нарекания, а она, туго
перемотанная шалью, сдувая с бровей заиндевевшую прядь, колобком перекатывалась от костра к костру, и
тотчас за ее спиной воцарялись мир и порядок. Ее голос, резкий, крикливый, смеющийся, был слышен
отовсюду.
Ваня Соловьев с жадно расширившимися зрачками бегал за ней по пятам, иногда что-то торопливо
черкая в блокноте.
Никто не знал вчера еще и паровозного машиниста Николаева, который не уходил отсюда почти сутки,
ведая расстановкой рабочей силы. Он был небрит, говорил сорванным голосом, глаза его покраснели и
воспалились, но именно он стал нервом нескольких сотен людей.
— Николаев? Вас направил Николаев? Ах, Николаев распорядился? — слышалось вокруг.
— Есть свежий интересный фактик, — хватая Павла за полу, торопливо заговорил его активнейший
рабселькор, работник исполкома. Он был завязан до ноздрей кашне, голос звучал глухо, но глаза сияли
торжеством. — Давеча двое напились: прихватили с собой литровку из города. Так собралась тут же на поле
летучка и постановили выгнать их с разработок, а потом доложить по всем сменам об исполнении. Уж те
плакались, плакались…
Павел сел в кабину попутной машины, чтоб возвратиться в редакцию: нужно было верстать новый номер.
Он очень устал, но чувствовал удовлетворение.
“Нет Тамары, — подумал
Словно на большом тракте, ледяную Гаребжу то и дело освещали фарами грузовики: топливо шло в
город.
Синекаев был чрезвычайно доволен, что Павел справился со всем самостоятельно, даже ни разу не
позвонил ему.
— Я люблю, чтоб каждый влез в дело с головой, и уж только если встретит особое сопротивление, звал
на помощь, употреблял власть. А каждый день на подачках жить нечего.
Гладилин же, человек крайне самолюбивый, сначала вспыхнул от окрика секретаря, глубоко уверенный,
что сделать в самом деле ничего нельзя; потом, хотя работник был он честный, с мстительным злорадством
подумал: “Ну попробуйте сами. Пусть, пусть Теплов покрутится!”
Но город закипел! Торф везли. Гладилин почувствовал, что остался за бортом событий. И так как холода
продолжались, он уже очень скоро испытывал только чувство избавления от страшной опасности: не вмешайся
вовремя райком, не накричи на него Синекаев и не передай дело в руки Теплова, в городе и впрямь произошло
бы несчастье, а для него лично это кончилось бы плачевно. Какое же самолюбие! Очень серьезный урок.
В сочельник Гвоздев заехал за Павлом и забрал его в село Ковши на гостевание к местным учителям.
В эти предновогодние ночи хозяйки долго не спали; над трубами летали снопы искр; молоденький,
новорожденный серп своим бледным, плохо отточенным лезвием подсекал их, и они осыпались в закрома ночи.
…Гвоздев и Теплов поздно вышли из домика учителей, и вот перед ними темная деревенская улица без
единого света. Только далеко по дороге идет карманный фонарик, брызжет тонкими лучами на мутный снег. Три
окна учителева дома, задернутые занавесками, в обсахаренных ветвях горемыки-деревца, которое припало к
теплым медовым стеклам, сразу, едва они вышли, стали окнами пряничного домика. Ах, как ярко горит там, за
занавесками, очаг! Как трещат еловые поленья, обливаясь пузырчатой пеной! И холодное домашнее пиво
заманчиво шипит в толстых граненых стаканах возле тарелок с гусятиной. А еще лучше веселые лица людей,
которые сидят за столом. И музыка из радиоприемника, заглушающая вой ветра за бревенчатыми стенами.
Вьюга-ползунец замела дорогу так, что даже славный “ГАЗ-69” в крепких спокойных руках слегка
хмельного Гвоздева иногда останавливается, как споткнувшийся конь, пятится назад, рвется из своей железной
сбруи и только рывком берет наконец снежный сыпучий порог.
— Ничего, сейчас дорога пойдет лучше, — мимоходом успокаивает Гвоздев. Надо же быть таким