Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
сошлись на одной: рушится долгая привычная жизнь, жизнь никому не подотчетного хозяина (“Ключарев в
районе, я здесь”), премированного главы знаменитого колхоза. Сейчас, если выпустить эту круглую печать из
рук, встать из-за стола, больше уже не сесть за него, не вернуться!
Минуты — почти ощутимые — катились мимо, не оставляя никакой надежды. Что-нибудь придумать,
что-нибудь сказать…
— Вы побачите, через две недели все у меня пойдет… Скажите, что сделать, — сегодня
И уже знал, что говорит напрасно, сам не веря в это.
Борвинка, все так же закусив губу, написала акт. Блищук прочел его слово за словом, спотыкаясь на
буквах, как можно медленнее, потом — как бросаясь в холодную воду — подписал.
Никто не заметил, как он встал из-за стола, как ушел. И только Клава говорила потом, что постоял он еще
под окном, приподнимая край белой занавески…
— Ну, вот, — устало проговорил Ключарев поднимаясь, — вот и все. Через несколько дней созовем
общее собрание, подберем толкового председателя.
Он оглянулся на оставшихся: обоих Семенчуков, парторга, Борвинку, Грудика. Клубы дыма медленно
уплывали за окно. Вновь назначенный прокурор, только что окончивший вуз, которого Ключарев возил с собой
по району, сосредоточенно перелистывал дела в оставленной блищуковской папке. Полный еще не
притупившимся чувством новизны и важности своего дела, он то усмехался, то строго хмурился, словно всем
своим видом хотел сказать: теперь все пойдет по-иному, уж я за это ручаюсь!
— Необходимо выяснить: нет ли поводов для вмешательства закона? — сказал он.
— Выясняйте. Это — ваше право.
Прокурору показалось, что секретарь райкома чем-то недоволен, может быть даже им самим, и он
вопросительно взглянул на Ключарева. Его молодое лицо так ясно отражало каждую мысль, что Федор
Адрианович невольно усмехнулся невеселой усмешкой.
— Пропал на наших глазах человек, вот что, товарищ прокурор!
4
Слово, которое так ненавидел Ключарев — “формализм”, — сегодня было применимо к нему самому.
Он был формально прав. Он мог отчитаться за каждый свой поступок. Даже то, что казалось Пинчуку
нерешительностью, промедлением, имело и смысл и оправдание.
— Нам уже ясно, что Блищук выдохся и тянет колхоз назад. Но если сегодня отстранить его, Большаны,
пожалуй, нам не поверят. Когда коммунисты выносят решение, оно должно быть обосновано и понятно всем.
Мало доказать с цифрами в руках, куда ведет Блищук колхоз, но надо суметь раскрыть и глубокую
антиморальную сущность блищуковщины. Надо добиться того, чтобы колхозники почувствовали свою силу,
свою, а не Блищука. — Так он сказал на бюро, и эти слова были даже запротоколированы. Его нельзя упрекнуть
и в угодничестве. Он поступил вопреки воле облисполкома, который хотел бы, оберегая честь мундира,
потушить дело Блищука, несмотря ни на какие запросы.
Ведь еще сегодня утром, когда Ключарев собирался в Большаны, в областных известиях сквозь
шуршание и треск невнятно донеслись похвалы колхозу “Освобождение” Глубынь-Городокского района.
Шел разговор о льне и предполагаемом двухмиллионном доходе, потом перечислялось количество
автомашин, скота, птицы… Ключарев вспомнил “куроферму” и невольно подивился: “Как это у них там все
гладко получается!..”
Передавалось выступление Блищука: “Не только вырастить урожай, но собрать и обработать его”.
Слышно было плохо, но вот всплыл обрывок фразы: “У нас в колхозе всегда так…” И хотя дикторша читала
однообразным, постным голосом, за этими словами встал живой Блищук с его линялыми, как застиранный
ситчик, глазами и хитрым самолюбивым лицом.
Уже было недалеко до рассвета, когда Ключарев и прокурор легли, наконец, в пустой горнице Антона
Семенчука. Дом был новый, просторный, тихий. За незавешенными окнами дремотно брезжило зарево летних
созвездий. Тишина и ночные шорохи стояли у изголовья.
Прокурор нетерпеливо ворочался, боясь пропустить тот момент, когда можно будет начать разговор. Он
слышал, что Ключарев не спит, и когда Федор Адрианович протянул было руку к френчу, накинутому на спинку
стула, поспешно и обрадованно окликнул его:
— Вам спички? У меня есть!
Его переполняли впечатления сегодняшнего дня. Они казались ему сейчас значительнее и ярче, чем чуть
ли не вся, взятая вместе, предыдущая жизнь. Глубынь-Городок — милая, невидная точка на Союзной карте —
вдруг открылся перед ним целым миром, и он радовался, что попал в этот мир и стал уже его частицей. Ему
льстило, что сегодня, когда он сказал на правлении несколько слов (“Пусть не сложится у вас мнение, что кто-то
свалил Блищука, тем более, что у него были тут всякие личные счеты, сами знаете, какие. Все дело в том, что он
пел колхозников по неправильному пути. Люди должны ясно знать, в каком они государстве живут и каковы его
законы”), его слушали с глубоким вниманием, почти с таким же, как и самого Ключарева.
К Ключареву же он присматривался с восторженным вниманием. Во всем, что делал секретарь райкома,
было так много личной убежденности, что когда Федор Адрианович, начиная волноваться, говорил ломким
голосом и слова наскакивали друг на друга, — в эти минуты его как раз лучше всего и понимали, кажется.