Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
конференции? Хоть на чем-нибудь, говорят, отыграйся! А он гордый, не хочет отыгрываться, не хочет на старых
штанах новой заплатой щеголять — простите мне, грубому белорусу, это выражение.
— Но ведь у нас в районе не так! — Антонина самолюбиво сдвинула брови.
— У нас теперь, пожалуй, и не так. Только и нам надо было начинать все-таки с хлеба, с сена, с бульбы.
Проводи тогда читательские конференции! Как же, очень интересно!..
Ключарев бережно опустил марлевый
— У меня сейчас на душе так хорошо, так весело, что кажется, и жить мне еще лет сто, и район наш
станет первым по Советскому Союзу… и… Ну, в общем, всякие хорошие мысли. Неужели это все от вашего
меда?.. И хорошо, что вы оказались такая!
— Какая?
— Такая, такая, Антонина Андреевна! А ведь не зайди я к вам сегодня вечером, могли мы еще прожить
бок о бок десять лет, и вы бы все думали: бюрократ секретарь райкома, а я: индивидуалист лучесская докторка!
Они сидели друг против друга, позабыв о действительном времени. Удивительное это чувство —
радоваться человеку и уважать его! Антонине и сейчас не все нравилось в Ключареве, но она смотрела в глубь
его существа — так, как если бы у него была стеклянная грудь; и в то же время, как каждая женщина, она
чувствовала себя старшей, хозяйкой и не забывала подкладывать бутерброды, наливать чай…
И вот ходил я по этим самым Лучесам семь лет назад из хаты в хату, сидел по пять часов, убеждал. А
однажды не выдержал, ругнулся одному демобилизованному: “Вместе всю войну провоевали, а теперь мне тебя
еще в колхоз уговаривать?!” Ничего не ответил. Задумался. Догнал меня через час, принес заявление.
Неподалеку отсюда вдова-красноармейка подписала заявление, потом выскочила на улицу и запричитала во
весь голос: “Ой, меня в колхоз записали!” Ночь гулкая, тихая. Я говорю: “Рви заявление, только замолчи”. А она
кричит. Уже через год сказала, что бандитов боялась. “А без колхоза мне как же жить?” Потому и не рвала
заявление.
Организовали колхоз, выбрали председателя, бригадиров. Уехал — опять нет колхоза, все разошлись;
время еще неспокойное, выжидают, боятся. И так до трех раз. Потом новая беда. Семян нет, и государство
помочь тогда не могло. Значит, надо было самому находить какие-то такие слова, чтоб дошли до сердца.
“Вот, говорю, ушел я на фронт, провоевал всю войну, начал рядовым, кончил капитаном. Ранен был,
контужен. Теперь послали меня сюда, на Полесье, помочь вам советскую жизнь наладить. Что ж, я для себя все
это делаю? Мне надо?.. И вот прихожу я к вам — русский человек к русским людям — и прошу: ну, нет у меня
зерна! И работать хочу, а в беду попал, взять негде, нема. Так неужели вы мне не дадите по жмене в помощь?
Ты, тетка, не дала бы?” Она зашевелилась, заулыбалась: “Так вам бы дала”. “А ты, бабушка?” “Тебе дам”, —
строго сказала. “Так считайте, что это мне, я прошу. Значит, даешь, тетка, килограмм зерна?” “Даю”. А ты?” “И
я”. Составили список, собрали зерно, наутро посеяли…
Антонина сосредоточенно смотрела на него. Руки ее были крепко сжаты.
— Трудно вам было.
— Что трудно? — жестко отозвался Ключарев. — Посылали — не спрашивали, трудно или нетрудно.
Работать надо, вот и все.
Он потер ладонью лицо; ночная бабочка, подладившись на ламповом стекле, стукнулась о его лоб.
— Гордый вы, — тихо сказала Антонина, — за гордость и люблю.
— Нет. Не любите вы меня. Ни за гордость, ни за покорность, — проговорил вдруг Ключарев,
мучительно краснея.
Антонина сидела неподвижно. Руки ее лежали на коленях. Несколько секунд Ключарев смотрел на эти не
дрожащие руки, туго перетянутые у запястий тесемками белого халата. Потом медленно поднял голову.
— Может быть, вы подумали… — сказал он с напряженной улыбкой.
Антонина покачала головой.
— Я ничего не подумала, Федор Адрианович. Забудемте об этом. — И первая поднялась из-за стола,
сдвигая чайную посуду.
V I . С И М И Н Ы П Е С Н И
1
Костя Соснин, тот самый взъерошенный черноглазый студент-философ с синим университетским
значком на лацкане, который вначале с таким пренебрежением отзывался о глубынь-городокских дорогах и
грозился прийти в кабинет Ключарева с дорожным посохом, теперь, спустя немногим более месяца,
загоревший, в старом грубошерстном френче военного покроя, на который он сменил свой городской пиджак,
гулко стуча сапогами, бродил по своей великолепной, заново окрашенной школе. Вокруг терпко пахло олифой.
Удивительно бодрый и вдохновляющий запах!
Краски было мало, маляр не из важных, а сделать хотелось красиво. Поэтому ходили целой стайкой:
директор, завхоз и еще двое-трое болельщиков (парень с колхозного радиоузла то и дело прислушивался: не
замолкла ли его радиорубка? И тогда опрометью бежал через дорогу в правление).
С затуманенными взорами болельщики переходили из комнаты в комнату по обрызганному известкой
полу; пробирались сквозь чащи сваленных друг на друга парт; замирая от наслаждения, пробовали пальцем
липкие стены (чтоб не осталось пятна!), мечтали вслух:
— А здесь бы голубым… Можно?