Гоголь в тексте
Шрифт:
И далее – из девятой главы (сразу после эпизода с дамами): «Город был решительно взбунтован; все пришло в брожение («брожение» родственно «варению». – Л. К.), и хотя бы кто-нибудь мог что-либо понять». Положение чиновников «было похоже на положение школьника, которому сонному товарищи засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза, во все стороны, и не может понять, где он, что он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей…». Пример хорош тем, что в нем в сжатом виде дана вся картина сюжета поглощения; единственное, что описание блеска и сияния совпадает с самим актом поглощения: табак не еда, но нечто родственное ей, иначе его бы не засовывали внутрь организма. В норме после всего случившегося неминуемо должна наступить фаза чиха, то есть выделение, отправление, которое
Ну а дальше, после примера с табачным «гусаром», – картина полной неразберихи и суматохи. «Андроны едут», «сапоги всмятку» (здесь, как и в случае с «брожением», важен выбор слова – «всмятку» это не только смятая кожа сапога, но и способ приготовления яиц). Новость о Чичикове была столь привлекательна, можно сказать, аппетитна, что повылезали «из нор все тюрюки и байбаки, которые позалеживались в халатах по нескольку лет дома…», «все те, которых нельзя было выманить из дому даже зазывом на расхлебку пятисотрублевой ухи, с двухаршинными стерлядями и всякими таящими во рту кулябяками». И далее ключевое, увенчивающее общее положение дел, словосочетание – в городе «заварилась каша».
Если же говорить о фактической или предметной стороне дела, то можно сказать, что «Мертвые души», может быть, единственное сочинение в русской литературе, где забота о питании героя проявилась столь выразительно и последовательно. Чичиков почти никогда не остается без обеда или ужина, нередко весьма подробным образом описанных. А если остается, то и об этом непременно становится известно. У Ноздрева с угощением было плохо, поскольку обед, как сообщает Гоголь, как видно, не составлял у него «главного в жизни». У Плюшкина Чичиков и вовсе остался голодным, однако вернувшись в гостиницу, съел «легкий ужин, состоявший только в поросенке», и заснул сном счастливого человека. Плюшкин же, как выяснилось, также не голодал: проводив Чичикова со двора, он отправился на кухню, «где под видом того, чтобы попробовать, хорошо ли едят люди, наелся препорядочно щей с кашею».
Гоголь очевидным образом следит за разнообразием питания Чичикова. В начале это «дежурные» гостиничные блюда – «щи со слоеным пирожком», «мозги с горошком, сосиски с капустой, полярка жареная, огурец соленый и вечный слоеный сладкий пирожок» (завершен день был «порцией холодной телятины» и «бутылкою кислых щей»). У Манилова подавали щи и баранину, у Коробочки – «грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками», а также – «пресный пирог с яйцом». Перед поездкой к Ноздреву, где обед, как мы помним, был совсем неважный, автор предусмотрительно успевает накормить Чичикова в трактире, предложив ему целого поросенка «с хреном и со сметаною». Подобного рода описания мы видим и в других главах поэмы. В этом смысле, заботясь о пропитании своего героя столь тщательным образом, Гоголь напоминает Петра Петровича Петуха из второго тома, который, не отойдя еще от обильного обеда или ужина, уже заказывал повару новые блюда на завтра. «И как заказывал! У мертвого родился бы аппетит».
Собственно, не в обязательном присутствии описаний обедов или ужинов и даже не в употреблении соответствующей лексики («заварилась каша», все «похудели», «комеражи» в смысле «съестные припасы» и пр.) состоит дело, а в общей схеме, когда после исходной позиции зрения-поедания следует основная часть сюжета, в которой (как уже отмечалось ранее) крутятся, пульсируют, наваливаются друг на друга, проталкивают друг друга разные события, в метафорическом смысле соотнесимые с фазой переваривания проглоченного мира. Достаточно вспомнить историю с мешками в «Ночи перед Рождеством», занимающую с перерывами добрую треть всего текста, – засовывание людей в мешки, перенос их с места на место, вылезание из мешков [62] – или только что приводившуюся историю со сном Пискарева, где все построено на преодолении и проталкивании, затрудненном перемещении из одного объема в другой. В случае с мешками «пищеварительная» тема тем более очевидна, поскольку те, кто их несли и развязывали, полагали, что в них находится еда – колбасы, окорока и паляницы. Упрятанные в мешки персонажи (то есть «проглоченные» мешками) пребывают в них в большом неудобстве; особенно тяжело достается дьяку, на голову которого садится Чуб. В контексте нашего рассмотрения это можно представить, как метафору двойного переедания [63] . Добавим к этому странный вопрос, заданный Чубом голове в момент своего высвобождения из мешочного плена («…чем ты смазываешь свои сапоги, смальцем или дегтем?»): выход из мешка по логике сюжета поглощения есть его третья заключительная фаза, поэтому упоминание о сапогах и дегте, то есть о «низе», с этой точки зрения вполне уместно. Что касается темы «смазывания» и «смальца», то и они в рамках названной схемы сюжета также объяснимы [64] .
62
В случае с мешками, скорее всего, есть не только анальная символика, отмеченная И. Ермаковым, но и символика поглощения и переваривания; тут, так сказать, полный цикл – от «съедения», ухода внутрь, до выхода наружу.
63
Известен аппетит Гоголя, не однажды приводивший в удивление его знакомых. В данном случае ситуация укладывания одного на другое (Чуб поверх дьяка) напоминает случай, описанный И. Ф. Золотаревым, где идет речь о том, как Гоголь, сидя в траттории и уже изрядно наевшись, вдруг видит нового посетителя, заказывающего себе что-то новенькое. «Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то, что только что пообедал, заказывает себе или то кушанье, или что-нибудь другое». (См.: Вересаев В. Гоголь в жизни. С. 215). То же самое видим и в «Игроках»: удовольствие от того, когда «сверх одного обеда наворотишь другой».
64
Постоянное
А в сцене, где Гоголь рассказывает про кучу, наваленную прямо в доме Плюшкина, тема еды или телесных отправлений и вовсе отсутствует, однако логика существования этой кучи, ее способ бытования таков, что в нем без труда можно увидеть символическое обозначение всех тех «внутренних» процессов, о которых шла речь выше. Куча составлена из вещей, которые Плюшкин подбирает на улице или просто крадет у своих крестьян. Если владелец уличает Плюшкина на месте, тот возвращает вещь хозяину, но стоит только ей попасть в плюшкинскую кучу, вернуть ее обратно уже нет никакой возможности («тогда все кончено»). Можно сказать, что эта куча (копрологический смысл слова очевиден) изменяет саму природу или статус того, что в ней оказывается. Из разряда живых, действующих вещь переходит в разряд брошенных, мертвых, обреченных на порчу и разложение (куча была покрыта толстым слоем пыли).
Ни у Пушкина, ни у Гончарова, ни у Достоевского, ни у Чехова, ни у Толстого мы не увидим ничего подобного. Принцип построения сюжета у всех у них разный, однако названной триады (зрение-поглощение в начале, событийная сутолока и перегруженность в «середине» и картина упадка и разложения в конце) мы у этих авторов не встретим. Финалы Достоевского [65] едва ли не радостны и светлы («Преступление и наказание», «Братья Карамазовы»): даже в «Идиоте» кн. Мышкин улетает в мир грез и воображения. Течение романов Гончарова состоит из перетекания одних смысловых объемов в другие (сосуды, как метафорическое осмысление человеческих взаимоотношений). У Чехова – движение по кругу: с чего начиналось, тем, в общем-то, и кончается, отсюда тема тоски и беспро светности человеческой жизни, невозможности вырваться из ее равнодушных объятий. И, уж во всяком случае, никакой перегруженности событиями, никакого проталкивания и расталкивания, манипулирования гиперболами: все ровно, почти бессобытийно и оттого драматично. Если же и случается что-то «сильное» (попытка самоубийства или дуэль), то это лишь короткое – в несколько строк – сообщение, констатация факта. А в целом – дядя Ваня и Соня останутся в имении и по-прежнему будут посылать деньги Серебрякову; три сестры как не могли уехать в Москву, так в нее и не уедут; никакой «новой жизни» нет и в «Вишневом саде»: Раневская вернется в Париж, Гаев будет продолжать играть на бильярде, Лопахин – делать миллионы, Петя останется «вечным студентом» и т. д. [66]
65
У Достоевского затрудненное движение связано с семантикой родов. Смысловая окраска здесь иная: это мотивы «ужаса», «узости», «тесноты», «тошноты» и «тоски». См. Топоров В. Н. Поэтика Достоевского и архаические схемы мифологического мышления («Преступление и наказание») // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995.
66
См.: Карасев Л. В. Вещество литературы. М., 2001.
Вернемся, однако, к нашей главной теме – к движению сюжета у Гоголя. От яркого, красочного, радостного начала к финалу, который очень часто иначе, как «Черт его знает, что такое!», и не назовешь.
«Черт его знает, что такое!»
Ну а что опять-таки посередине? А посередине некоторое положение дел, которое можно обозначить как промежуточное между полюсами зачина и концовки. Понять общий или ведущий смысл подобных – нередко больших по объему текстов – помогает обращение к коротким эпизодам, щедро рассыпанным по гоголевским сочинениям, где динамика смены всех трех фаз интересующей нас сюжетной схемы происходит с быстротой изумительной. Иначе говоря, то, что в реальном течении сюжета занимает десятки страниц, здесь умещается буквально в несколько строк.
«Ночь перед Рождеством». Хрестоматийная история с мешками и сидящими в них персонажами, которые, как уже говорилось ранее, в пределах рассматриваемого нами уровня ассоциируются с темой желудка и переваривания пищи (тема заявлена уже с самого начала повести, когда черт прячет в мешок луну: съедение блеска и сияния). В истории с мешками изначально ожидается, предвкушается что-то хорошее, замечательное и съедобное: уже не метафорически поглощаемые взглядом блеск и сияние, а действительно что-то вкусное и предназначенное для съедения. В конце же истории оказывается, что дело обстоит совсем иным – худшим – образом. За несколько страниц до финала «Ночи перед Рождеством» Чуб говорит: «Постойте же, я вас порадую: в мешке лежит еще что-то, если не кабан, то наверно поросенок или иная живность». И далее, когда выясняется, что находится в мешках на самом деле, звучит следующее: «…черт знает как стало на свете… голова идет кругом… не колбас и не паляниц, а людей кидают в мешки!». Выходит, что «люди» и «черт знает» в данном случае – едва ли не синонимы.
В финале «Заколдованного места» похожая последовательность. Сначала является что-то хорошее, потом – не поймешь что это такое, а в конце – только черта поминать: «Я знаю хорошо эту землю; после того нанимали ее у батька под баштан соседние козаки. Земля славная! И урожай всегда бывал на диво; но на заколдованном месте никогда не было ничего доброго. Засеют как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя; арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец… Черт знает, что такое!».