Гримасы улицы
Шрифт:
Много времени прошло, пока Катюша пришла в себя. Она как–то не сразу и с усилием поднялась, и жутко стало ей. Кругом молчала притаившаяся тишина. Густою тяжестью нависла над городом ночь. Невдалеке прогремел трамвай, спугнул молчание ночи, и снова залегла в застенках узкого коридора тоскливая безмолвная тишь.
Катю, когда она задыхалась от бега и замедляла шаг, толкали с тротуара, как ненужный хлам, валявшийся на дороге. Никто не остановил ее, ни одна рука не скользнула по белокурой головке. Видно, одна мать, ласковая и приветливая, осталась у нее, это–бескорыстная, добрая улица.
В голове от усталости кружилось, в глазах играли золотистые метлички. Вон и ребята тянут без устали
И тоскливые голоса пробудили жуткое прошлое. Подбежала к первому попавшемуся парню, схватила его за рукав и тихо спросила:
— Где мой Сережа, ты его видел?
— Какой тебе еще Сережа? — недовольно оборачиваясь, переспросил парень. — Почем я знаю? Отстань!
— И Сашу с Антипкой, и Наташу тоже не видел?
— Сказал–нет, чиво прильнула? — Парень осторожно оттолкнул ее и отошел в сторону.
Катюша осмотрелась кругом и с радостью бросилась к слепому.
— Сережу не видел, дедушка, и не знаешь?
— Мало ли их тут, а какой он из себя?
— Большой.
— В ночлежке, небось. Озорной он, ай тихоня?
Но Катюша, не зная что говорить, расплакалась.
— Ребята все здесь, а иво нету.
— Где тут тебе всё! Их вона в ночлежке битком. Подожди, мы скоро пойдем туда, може, на счастье и встретим. — Старик тем временем окликнул парня и заиграл на бандуре, а детский голос подхватил, и снова полились знакомые песни про нужду и печаль, закачалась седая голова и жалобней, заунывней заиграла бандура. Так до позднего вечера неравномерные аккорды бандуры плакали о нужде, о несчастьях и бедах народных. Долго пели, пока не прервался голос певца и не отказались кривые пальцы старика ходить по струнам. Усталые, шли все в ночлежку.
— Ох, хо–хо, — тяжело вздохнул старик. — Сегодня, чувствую, опять долго не уснуть. Ребята приставать будут–грустную сыграть, и не отмолишься. И, как нарочно, принесут спирт, сами выпьют и изрядно угостят старика. Тут тебе и горе забудется, и язык развяжется, и мысли, как ручей, польются бесконечным ключом воспоминаний,
— Пришли, дедушка, — сказал, парень.
— Ну и хорошо, Астаха. Костям на место, — устало протянул старик.
Они потонули в огромном корпусе, который уже густо набился людьми и ревел тупыми невнятными голосами. Старик, расположившись у отопления, долго ворочался на полу, как будто выбирал место. В двенадцать часов ночи потушили свет. Ребята, пряча карты от дежурного, еще долго возились на нарах и по углам. Вокруг Кондрата густо сдвинулся молодняк и уже приставал за рассказом. Долго отказывался старик усталостью–не помогло. У ребят, сегодня, как и всегда, нашлась баклажка с горючим спиртом. Старик хлебнул — и на сердце повеселело, хлебнул еще — и сон и усталость рассеялись, развязался язык и прижав к себе Катю с Асташкой, тихо, отрывисто заговорил он:
— Это было на двадцатьпервом году моей жизни. Служил тогда я кучером в Смоленском имении моих господ. Красавцем был, сказывали, я тогда. В людскую хоть не ходи, — девки гурьбой бегали, да и от стариков был почет, потому вечерами за советами часто на конный захаживали ко мне и про слободу еще в те давние времена тайком говаривали. — Старик закашлялся, глотнул горючего, и продолжал:
— Так, вот помню, как сейчас будто произошло, а уж сколь десятков лет убежало. Было это на широкой масленице. Из Петербурга наехало гостей видимо–невидимо и все генералы, должно, — в иполетах, и барыни, говорили, из породы Барятинских. Ну и веселились же. А как человек сорок, должно, солдат с трубами приехали, так тогда и вовсе свет кругом пошел. Вечером в тот день, помню, лежу в людской и рассказываю про Пугачева. Вдруг как хлопнула дверь, и ввалилась Матрешка рябая с распоряжением от барина лошадей заложить. Ну, знамо, как есть приказанье — в минуту выполнил, потому, боялся. За политику прежде строго наказывали, житья не было. Жду я это у подъезда, а на дворе уж темно. Вижу–кто–то бойко сбежал по ступенькам лестницы и крикнул, бросаясь в кошеву: Вези!
— Подтянул я вожжи, да как гакну. Тройка серых рванула копытами снег, метнула комьями в лицо, заметалась снежною пылью. Я по голосу узнал–это была она, дочь нашего барина, красавица всей нашей округи.
Старик тяжело вздохнул, потянулся и как будто лениво, неохотно продолжал.
— Что случилось — я узнал только потом, когда завернули мы к управляющему на мельницу. Вытянувшись в струнку, я стоял у взмыленных лошадей, собираясь спросить, где ждать позволит, а она подошла ко мне и тихо сказала:
— Кондратий, иди за мной.
— Шел я, как пьяный, шел, и ног под собой не чуял, и не понимал, зачем. Распахнула горностаевую шубку, обняла меня, прижалась, как ребенок и, опустив глаза вниз, спросила:
— Ты не любишь меня?
— Язык мой как будто онемел, а она все говорила о любви, о каких–то страданиях. И тогда пробудился во мне зверь, закипела молодая кровь, в голове кругом пошло и не упомню, как уж я схватил ее, перегнул и–и–и-и совершилось недоброе. До рассвета так… Как змея, обвила мою шею, крепко целовала, жгла своим взглядом мои глаза и молчала. Не о чем нам было говорить. Эх, вы братики мои! Вот эта власть, сильная власть тела и погубила меня. И когда чуть серело небо и только начал приближаться рассвет, она выбежала из комнаты, а к восходу мы уже были там, в имении. Нас искали, вся дворня высыпала встречать; на террасе, как палач, стоял суровый барин, а мы с ней молчали…
— Когда взошло солнце, я пришел в себя. Не помню, как пороли, только страшно стало, тело болело, и я уже был слепой.
Кондрат низко опустил голову к лежавшей Катюше и тихо зарыдал. Как лесной ручеек в тихую ночь переливается серебристыми водами и катится в неведомую даль, так и слезы старика горячей струею непрерывно катились в неизвестность. И ночлежка будто поняла его. Тихо молчала она, и ребята, вытянувшись на полу, боролись с тяжелыми мыслями. Никому не хотелось говорить. Катюша, вытянув маленькие ручонки, не мигая, глядела на темный ком старика из глаз которого торопливо падали слезы на ее лицо. На сердце залегла горечь недавних обид и жуткое неизгладимое чувство доброты слепого Кондрата.
Глава XI
В исправительном доме
Кончался последний месяц зимы. Весенний рев уже врывался в мрачные корпуса, опьяняющим запахом сирени парка звал к себе. Сашка неустанно сидел над книгами. В последнее время он едва высиживал рабочий день, сапожный молоток работал медленно.
— Ну и сво–олочной народец! Загнали в берлогу и сиди. А теперь скоро лето, в деревне начнется сенокос, туда дальше незаметно и жатва подойдет. — Тоска по деревне росла, мысли бежали, и звали на родные поля. Однообразная жизнь начинала надоедать.
— Чиво это ты захандрил, али удрать задумал? — спросил комсомолец.
— Раздумался по деревне, вот и потянуло, потому, знаешь, Арон, деревенскому в Москве не житье, мученье какое–то. Народ лягавый, ей–богу вот, терпенья нет. Посмотришь на кого, а он смеется над тобой. Ну, думаешь–попался бы ты мне наедине — уж я б тебе так смазал, что забыл бы ты как косоротиться.
— Дурной ты, Сашка! С улицы подобрали тебя, выучить думаем, а ты удирать. Здесь одевают тебя, как нужно, и сыт ты, а главное, человеком быть можешь. Поверь мне — жалеть после будешь, а не вернешь.