Хвала и слава. Том 1
Шрифт:
— Ты понимаешь, Горбаль? Предательски убить, одной пулей в затылок, пока он разговаривал с Каликстом. Понимаешь? И потом везти его к морю. Понимаешь? Ехать с трупом в экипаже Каликста, в элегантном экипаже, том самом, в котором он возил на прогулки Ганю, помнишь? В том самом экипаже, помнишь?
— Ну конечно, помню, — пожал плечами Горбаль, раздражаясь, что сам вызвал неуместные откровения.
— Видишь ли, — продолжал Валерек, губы его не слушались, — сейчас я пьян… совершенно пьян и только поэтому рассказываю тебе обо всем. Потом я тебе уже никогда ничего не расскажу, понимаешь, не расскажу, даже если ты захочешь… Даже если ты сам спросишь, я от всего отрекусь. Заявлю, что неправда это.
Не скажу, не скажу, — упорно повторял он, — говорю тебе,
Валерек неожиданно закрыл лицо руками. Горбаль заметил, что у него большие и очень красивые руки, аристократические, с длинными пальцами, белые. Трудно было представить себе кровь на этих руках. Но он хорошо знал обо всем, сам видел вытертые следы на полу и мокрую тряпку в сенях. Знал, что никто, кроме Валерека, не мог отмывать там кровь. Знал обо всем и злился на себя за то, что не сумел скрыть это от Валерека. Правда, для Ройского это не было секретом, но лучше бы было не говорить, пусть бы это осталось между ними невысказанным, может, когда-нибудь и пригодилось бы. Он мстительно сверкнул глазами, и хорошо, что собеседник не заметил этого взгляда маленьких, круглых и будто прищуренных глаз актера. Валерек все еще прятал лицо в ладонях.
— Слушай, щенок, — сказал Горбаль, — хватит истерики. На нас смотрят. Убери лапы со своей рожи.
Валерек открыл лицо и посмотрел на Горбаля. Глаза у него опять были безумные, но теперь уже как-то по-другому и лихорадочно бегали.
— Не будь я актером, я сказал бы тебе: не переигрывай. Словно ты и вчера не стрелял в евреев! А?
Валерек брезгливо оттопырил губы.
— И не в первый раз, — сказал он. — После того случая это уже не оставляет никакого следа.
— А тебе бы хотелось, чтобы тот случай повторился? — спросил Горбаль.
Валерек схватил его за плечо.
— Стефан, — прошептал он, — это было страшно. Ты понимаешь меня? Страшно. К тому же — ради денег, которых я, собственно, и в глаза не видел. Их Каликст загреб. Это было ужасно, по временами мне бы хотелось, чтобы то вернулось. Эта дрожь, когда все твое нутро словно выворачивается наизнанку. Этот холод….
Валерек судорожно затрясся.
Горбалю стало неприятно.
— Успокойся, — строго приказал он, — успокойся, старая истеричка!
Валерек криво усмехнулся.
— Мне только двадцать лет, — с горечью произнес он.
— Ну и тип из тебя получится, — презрительно бросил Горбаль.
— Уже получился.
— Ладно, не переигрывай. Станешь штатским, поступишь в университет, и все забудется.
— Нет, Стефан. Такие вещи не забываются.
В эту минуту в середине зала поднялся из-за стола какой-то ротмистр и заговорил громко, как перед строем:
— Господа! Сегодня заключено перемирие! Вернемся ли мы домой, вернемся ли к штатской жизни или останемся в армии — одна общая цель будет сиять у нас впереди: восстановление новой, свободной отчизны. Да здравствует Польша!
Все поднялись и осушили рюмки. У Валерека дрожала рука, когда он ставил свою рюмку на стол. Теперь все вокруг кричали:
— Да здравствует Польша, да здравствует польское войско!
Валерек сказал Горбалю:
— Пойдем отсюда, с меня хватит.
Они быстро протиснулись сквозь толпу и вышли на улицу. Стемнело, и туман стал каплями оседать на шинелях, на тротуарах. Начинался осенний дождь. Валерек просунул руку Горбалю под мышку, и они торопливо направились к площади. Шаги их отдавались гулким эхом в пустоте улиц — солдаты давно уже разошлись по квартирам.
У дома доктора они остановились. Валерек стал прощаться.
— Понимаешь, Стефан, — сказал он, — мне немного страшно переходить на штатскую службу. Отвык.
— Тебе и привыкнуть некогда было.
— Вот именно. А сейчас нужно идти… как это сказал ротмистр? Нужно идти строить новую Польшу. Так, что ли? Ну что же, будем строить…
Нетвердой походкой он двинулся по направлению к костелу. Но через несколько шагов стал ступать тверже; размеренно бренчали
— Славную же ты Польшу построишь, прохвост, — наконец процедил он сквозь зубы и направился к себе на квартиру.
Глава четвертая
FLUCTUAT NEC MERGITUR [41]
К сведению педантов: автору известно, что выставка прикладного искусства состоялась в 1925 году, представление «Лилюли» {75} — в 1926, а концерт Падеревского {76} — лишь в 1932; тем не менее автор по соображениям композиции уместил все эти события в одном сезоне.
41
«Гонимый (волнами), он не тонет» — надпись на гербе Парижа, на котором изображен корабль на волнах (лат.).
I
Годы, прошедшие со времени возвращения Януша из армии и до его поездки в Париж, были самыми бесплодными в его жизни. Он, правда, поступил в Высшую экономическую школу, уйдя с юридического факультета, сдавал экзамены, посещал лекции и в конце концов получил диплом магистра, но ни школа, ни коллеги, ни профессора ничего ему не дали. Жил он по-прежнему в особняке на Брацкой, наверху. Особняк совсем опустел. Старая княгиня уехала в Палермо, к дочери; Спыхалу, который столько лет был здесь ежедневным гостем и даже тайком оставался на ночь, назначили советником посольства во Франции, и теперь он лишь изредка приезжал в отпуск. Впрочем, в особняке расцветала и новая жизнь; Алеку исполнилось восемь лет. Это был хилый, избалованный матерью мальчик, но умница; Януш любил говорить с ним, показывал ему свои книги и даже брал с собой в театр и кино. Отношения с сестрой были строго официальны и лишены всякой теплоты. Имение свое Януш при посредстве Шушкевича сдал в аренду и ни разу не заглядывал туда с тех пор, как ездил осматривать его в качестве нового владельца. Что произошло с Зосей Згожельской и ее отцом, он не знал, да это и не интересовало его. Дни бежали как-то незаметно, неуловимо. Начались приступы ревматизма, дело шло к тридцати годам, а в жизни не произошло заметных перемен. Вот только приходилось ездить ежегодно на лечение в Буск. Он уже привык проводить лето на минеральных водах и лечебных грязях. Выехать за границу тогда было еще трудно, и лишь в 1924 году денежная реформа Грабского{77} кое-как вывела польскую валюту на международный рынок, и тогда представилась хоть какая-то возможность выезжать. Билинская уже не раз побывала в Париже, но Януша отпугивали паспортные и финансовые затруднения.
В этот период у него вошло в привычку вести дневник, а потом между ежедневными заметками он начал записывать стихи, стихотворные наброски, какие-то несложные, но навязчивые образы, посещавшие его по вечерам. Он был на редкость верен своей ранней молодости. Стихи напоминали те, что он писал еще в Маньковке — угловатые, наивные, порой нескладные. Неизменной оставалась и его любовь к Ариадне.
От нее он получил два или три письма. Она быстро продвигалась в своей иерархии: начала с рисования платьев для скромных салонов мод, а в последнее время, как сама сообщала, получила заказ на оформление интерьеров и на проектирование костюмов для Casino de Paris, что сулило ей деньги и славу (этакую парижскую славу, как она выражалась) и в конечном счете опять-таки деньги. Жила она где-то в Отей, неподалеку от авеню Моцарта. Януш подозревал, что живет она там вместе с Неволиным, но сама она об этом ничего не писала.