И бывшие с ним
Шрифт:
Но вот пора в школу. Выбегал в холод, в ветер. Тропинка к дырке в заборе. За забором огоньки стрелок, лязг сцепляемых вагонов. За путями школа, весело горят окна, в классах горячи обтянутые железом бока печей. После звонка, как учительская пустеет, Калерия Петровна перед зеркалом чуть смазывает брови календулой, расчесывает и затем движением расчески сверху вниз сгоняет в линию. Ласково подушечкой пальца трогает сборки крепдешиновой кофточки. Улыбается себе в зеркале. Или не видит она себя, а ее улыбка Лохматому, оставленному за завтраком в кухне итээровского дома? Он стоит перед окном, глядит, как за входные стрелки втягивается хвост скорого поезда. Через два дня — поезд в Москве на Казанском вокзале, где из-под азиатских черт выпирает дворец допетровской эпохи. Отец Лохматого, архитектор, был одним из безвестных помощников Щусева при достройке вокзала.
В ту запредельную зиму Юрий Иванович жил счастьем думать о Калерии Петровне и видеть ее, еще был стыд за свое чувство и страх: а как догадаются? Ничего другого не осталось в памяти от осенних, от первого зимнего
Тогда бы Юрию Ивановичу очнуться, днями бы сидеть возле деда, служить ему, хоть в малом отдариться, а он жил рассеянно, отстраненно, не слыша уханья тетки и ее мужа-инвалида: у тетки не говорили, а ухали, — равнодушный к ее хищной, как щурята, ребятне, что выхватывали у него куски изо рта. Жил в ожидании Калерии Петровны.
Помнит из той последней с дедом зимы приход в свой дом; дед, как Юрий Иванович проведывал его в больничке, велел протопить избу и вывезти снег со двора. В нагретой избе залетала бабочка; Юрий Иванович отыскал ее, затаившуюся на стене, коснулся пальцем. Она кротко терпела его прикосновение. Бедное существо, отпущенную жизнь она проживала не в огородах, где на утыканных палками грядах свивались плети гороха, усаженные, как мотыльками, мягонькими цветками, не в заросшем логу, — дожди загнали ее в щелястые сени, оттуда в дом и не выпускали. Такое лето: из налитой с верхом уличной канавы торчали верхушки крапивы; дома, тесовые воротные полотнища, заборы — все было темное, намокшее. Не переживет бабочка зимы в студеном доме, надо бы ее взять за пазуху, унести. Но — потом, потом! Сейчас с крыльца ахнуть в сугроб, пробиться к дровянику, отгрести валенком снег, чтобы отошла прижатая дверь, протиснуться в пустое, пахнущее сухой пылью нутро дровяника, ушарить в углу гладкие, как кость, и холодные черенки и выбрать лопату, выструганную из цельного куска. Вырубить, вытоптать в сугробе перед дверью ямищу, распахнуть настежь двери дровяника. В глубине его между ветхой телегой и поленницей белеют полозья перевернутого короба, этакого ящика в форме вагонетки. Выволочить короб на свет, глядя, чтоб не соскользнул с поленницы завернутый в бумагу гроб, гроб дедушка приготовил для себя. Нагрузить, впрячься в лямки. У ворот передохнуть, вытереть лоб изнанкой шапки, горячей от пота. Разгрести снег, отворить ворота и тяжелую подворотню вынуть из пазов и прислонить к забору. За воротами на четвертой попытке перевернуть тяжелющий короб, постучать лопастью лопаты по его залатанному днищу — короб поди ровесник деда!
А потом, как победно оглядывая выметенный двор: черны шнуры ромашки между каменными плитами! — не вспомнил о бабочке. Не вспомнил про нее, как запирал дом. Пора было бежать в школу, на географический кружок, к Калерии Петровне.
Для него тогда и дорога-то в черемискинскую больницу была радостна: ходили с ней, с Калерией Петровной. Юрий Иванович, то есть тот мальчик тринадцати лет, с некрасивым длинным лицом, в линялой лыжной курточке и брюках, наставленных в поясе и понизу штанин, дожидался ее в закутке за школьной раздевалкой. Далекое движение двери учительской в другом конце здания — дыхание перехватывало. Приближался стук каблуков, шла Калерия Петровна, у нее одной постукивали каблуки по полу, намазанному чем-то черным и густо-липким, размягчающим дерево. Подойдя, она присаживалась на лавку и меняла туфли на аккуратные чесанки. Он глядел с восторгом, как она сдергивает туфлю, небрежно прихватывая за задник, и затем держит стопу на весу, умилительно, по-девчоночьи шевелит, дает отдохнуть. По-девчоночьи легко она вдевала руки в рукава, так что драп свободного пальто, вспорхнув и разлетевшись, охватывал ее всю — и лицо Юрия Ивановича омывал душистый ветер, в котором смешались запахи надушенной блузки, туго заколотых волос, табачного дыма учительской и чего-то такого, чему он тогда не знал названия.
Выходили
За линией сворачивали в крайнюю черемискинскую улицу.
На берегу пруда под тополями — больничка, низ каменный, второй этаж деревянный. Строил зданьице лавочник в канун революции, торговали в лавке до конца нэпа.
В прихожей блестит яичный пол, запах чистого дерева; навалившись на обтянутым железом бок печки, сидит больничный кучер, вошедшие, раздеваясь, переглядывались: как он не спечется! Выходил фельдшер Кокуркин, важный, подражавший доктору Федору Григорьевичу, носил галстук, такую же бородку и усы, и так же высоко сидела у него на голове белая накрахмаленная шапочка. Фельдшер был убежден в своем внешнем сходстве с доктором. Оглядывал их, будто решал, допустить ли их до Федора Григорьевича — порядок ли в одежде, лица почтительны ли.
Присмиревшие, уравненные своей зависимостью от Федора Григорьевича, они заглядывали в его кабинетик, обычно он пустовал, и расставались.
Доктор, красивый, в свежайшем халате и шапочке, встречал ласково, подсаживался следом за Юрием Ивановичем на койку к деду, разговаривал. Юрий Иванович поглядывал на него, благодарность смешивалась с недоверием; осенью, года три назад, они с мамой шли на станцию с тяжелыми котомками с картошкой, их обогнала пролетка, ехал черемискинский доктор Федор Григорьевич, одинокий, черный, как птица. Шины гремят по булыжнику просевшего царского тракта. Мальчик недоумевал, что же доктор не скажет конюху, не посадит их с мамой, ведь знает их, весной мать водила его в Черемиски, замучили ознобыши, болезнь ослабленных детей и стариков, в тепле зудилось, и болела вспухшая уплотненная синюшно-багровая кожа на ушах и на кистях, мазь из гораптеки не помогала. Доктор тогда попросил обождать, вышел и посадил в пролетку с собой и отвез, ему по пути выходило, в другой конец Уваровска к тетке травнице по имени Анна, она парила Юрия Ивановича в бане — помахивала веничком, шептала, и ознобыши прошли. Годы вспоминал Юрий Иванович утро на тракте — что же, только в своей больничке доктор добрый? Сейчас, уже за сорок, Юрий Иванович думает: не видел их тогда черемискинский доктор, сидел усталый человек, глядел себе в ноги.
После ухода Федора Григорьевича дед ловил руку мальчика, вталкивал комочек: сахарок в бумажке. Глядел виновато. Винился перед внуком, казнил себя: умирает, оставляет парнишку без ремесла в руках, без защиты. Винился перед дочерью, чья жизнь с милым слесаренком Ваней Пановым была недолговечней радуги в ветреный день, и теперь возле чужого мужика не слаще, выходит с рыбаками проверять невода, тянет полотно сети своими тонкими, слабыми для такой работы руками, будто вытягивает за ботву огромный, глубоко под водой растущий клубень; затем сидит без сил на песке и глядит, как волны катают свернутый в трубку невод, трут, смывают ил и рыбью чешую.
Юрий Иванович начинал прощаться; гуще становился снег за окном, в больничке темнело. Мужик, сосед деда, глядел в окно, там в пелене исчезали шапки кладбищенских сосен. Дед поворачивался на кровати, тянулся лицом за уходящим внуком.
Он шел в другую мужскую палату за Калерией Петровной. Здоровался за руку с ее отцом, бывшим до болезни лесничим. Рассказывали, он любил, чтобы за ним на охоте носили ружье, поносишь, так проси леса хоть на две избы. Лесничий первым подхватывал его руку, благодарил за посещение, довольный случаем уязвить соседа, кассира черемискинского совхоза, бобыля, к которому не ходили и который дразнил лесничего, видом барина, шуточками вроде «крупных нет, а мелкие по рубашке ползают». Лесничий был человеком без содержания, как позже понял Юрий Иванович; в больничке наедине с собой лесничий скучал и поминутно занимался своими усами, вздувая их или трогая пальцем, это бессмысленное движение успокаивало его, так успокаивается женщина, коснувшись руками головы, пусть жест ничегошеньки не меняет в прическе. На его тумбочке, застеленной крахмальной салфеткой, лежали яблоки, лежала книга, тяжелая, как шкатулка, и открывал ее мальчик, как шкатулку, отводя тяжелую обложку с выдавленным медальоном. Распахивался яркий фронтиспис, красавица в малиновом бархатном платье, сама как большой цветок. Движение рукой — новая иллюстрация под матовым листом папиросной бумаги. Юрий Иванович легонько дунет на лист, он затрепещет, зазвенит, и обнажится край летнего луга. Тут же на тумбочке Юрий Иванович впервые увидел подстаканник. Стакан с хорошим, винно-красного цвета чаем горел вставленный как в фонарь в серебряную резную посудинку на ножках-шариках.
Так прожил он до середины зимы, с утра с радостным трепетом ожидая, как пойдут они с Калерией Петровной берегом пруда, правя на черневшие в снегах тополя, посаженные в тридцатых годах Федором Григорьевичем, как заговорят с рыбаком, снимут варежки и потрогают красный лоскуток задубевшего на морозе окунька. Для девушки также радостны были эти полчаса в отдалении от всего, что содержало тяготы ее жизни: впереди больничка, позади душная школа с ее учительской, с начетчиком-директором, и дом с заботами, ведь они в ту зиму жили семейно с Лохматым. Юрий Иванович был счастлив и верил в дедово выздоровление. Полнота первого чувства делала его слепым. И во снах он видел улыбку Калерии Петровны, колечки легких волос на шее.