Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:
Все началось с самого начала. Опять появилось на столе вино, Лум-Лум опять увел вдову'колоть дрова.
Я бросил шинель на скамейку и успел изрядно выспаться, раньше чем они вернулись. Мы наполнили вином свои двухлитровые африканские баклаги и наконец отправились назад, в роту.
Лум-Лум был пьян. Кроме того, его совершенно разморило от усталости и восторга. Он обнимал меня, целовал и стал горланить знаменитую песню колониальной пехоты:
Жила на свете прачка, Она белье всем мыла,
А муж стоял с ней рядом И подавал крахмал.
Жила на свете швейка, Она белье всем шила,
А муж сидел с ней рядом И петельки метал.
Безумье — в бабьи страсти Запутывать себя!
Солдат, коль хочешь счастья,
Люби всегда шутя.
В изменчивой сей жизни Твое занятье — бой!
Сжимай винтовку крепче И песни громче пой.
Лум-Лум не пел, он горланил. Вид у него был неважный. Идти дорогой нам было невыгодно: первый
встречный
В лесу Лум-Лум перестал петь. Мне даже показалось, что у него прошел хмель. Он сделался сосредоточен и хмур и стал рассказывать о себе. Навело его на откровенность воспоминание о гостеприимной вдове.
— Понимаешь, она страшно похожа на мою жену, на Луизу, которую я едва не искрошил топором. Да, старина, я все больше убеждаюсь, что это все-таки было глупо с моей стороны. Мы жили с ней в Белль-вилле, как голубки, и могли бы так жить еще сто лет, если бы не этот итальянец. Понимаешь, завелся итальянец! Чуть я из дому — он в дом! Чуть я из дому — он в дом! Ну, я раз побил ему морду, ну, два! Однако не могу же я каждый день подкарауливать его и бить — ведь мне работать надо. Ведь я плотник, не правда ли? Ну, и что ты думаешь? Прихожу однажды вечером домой, а мои голубчики сидят растерянные и неодетые. Тут у меня кровь прямо вмиг свернулась в сыворотку, и я как схватил топор да как пошел крошить... Покуда не прибыла полиция и не увела меня, я продолжал работать топором. Я даже не заметил, что их самих оттащили соседи и что я крошу только мебель. Правда, им тоже попало, тем голубчикам. Все-таки повалялись они в больнице. Конечно, меня судили. Но присяжные поняли, что я не злой малый, — всякий поступил бы на моем месте точно так же... Меня отпустили....
Я уже успел полюбить Лум-Лума. Меня привлекали его душевная прямота, его мужество, к его солдатской грубости примешивалась какая-то скрытая мука. Я полюбил Лум-Лума.
— Давай, старик, присядем покурим, — предложил я.
— Давай, — согласился Лум-Лум и сразу плюхнулся маземь. — Кстати, объясни мне: зачем ты пришел в Легион? Ты и все остальные русские волонтеры? Откуда вас взялось столько дураков у господа бога? Был бы ты один. Ну, нашелся бы еще один. Наконец, еще три... Но ведь вас тысячи. Неужели вы все такие идиоты там у вас, в России? Расскажи мне подробно.
— Долго рассказывать, — ответил я.
— Но ты хоть одно объясни: верно, что вы защищаете право и цивилизацию?
— Верно.
— Значит, как раз поэтому вам и надо видеть, какого цвета требуха у немцев?
— Да, примерно так.
Он был озадачен и, подумав, спросил:
— А я чего торчу в этой драке? Прав я никаких не имею. А цивилизация?! Я даже не знаю, что это за слово такое смешное... Чего я торчу в этой драке?
— А ты не торчи! — сказал я.
Меня злили его дурацкие вопросы: в ту пору я уже не знал, как на них ответить самому себе. Всего несколько месяцев назад, в августе 1914 года, нас уверяли, что вот наконец начинается священная война за Право, за Цивилизацию, за Свободу, за Освобождение человечества, великая и последняя война в истории народов. И мы поверили. Но пришло время, и многих стало терзать сомнение. Мы еще недостаточно ясно понимали, что нас обманывают, но многих стало терзать сомнение. Вопросы Лум-Лума злили меня.
— А ты? — спросил я. — Тебя кто звал? Тебя какие черти занесли в Легион?
Он долго и угрюмо молчал и наконец буркнул:
— Я и сам не раз задавал себе этот вопрос. И всегда находил только один ответ: она одна виновата. Во всем...
— Кто — она?
— Жизнь! Падаль, незаслуженно называемая жизнью.
— Ты мне дымовой завесы не пускай! — с раздражением сказал я. — Отвечай на вопрос: какие черти занесли тебя в Легион? И без разглагольствований!
— Что ж мне сказать тебе, старик? — начал он после раздумья. — У меня ведь все произошло не так, как у тебя. Никакой цивилизации... Я тебе сказал, что присяжные меня оправдали: «Можете идти». А куда идти? Домой? К Луизе? Она меня «и разу в тюрьме не навестила. А я просидел полгода. Даже пачки табаку она мне не принесла. И в суд она не пришла. Она выехала из Парижа й черт се знает куда. И этот Умберто тоже выехал. Я думал, меня запрут на несколько лет. И при этой мысли меня точило одно: я не увижу Луизы, я ее потеряю. Но когда она даже на суд не пришла, я понял, что уже все равно потерял ее. А больше мне терять было нечего... Ну вот, выхожу, значит, на свободу, иду на фабрику, где раньше работал. На меня смотрят, как на уголовного. Такие не нужны. Иду в другое место, в третье, в двадцать третье — везде одно и то же. Во время суда моя мордашка была напечатана во всех газетах, все меня сразу узнавали, и никто не хотел пустить на порог человека, который сидел в тюрьме. Что же мне, думаю, делать? Где мне жить? Чем мне жить? Зачем мне жить? На что мне жить? Воровать я не умею. Очень жаль, но это так. Хожу голодный, а украсть
Он умолк, опустил голову и, видимо, предался каким-то не слишком веселым воспоминаниям.
— Что ж ты нашел в Легионе, тыква? — спросил я.
Но он, кажется, не слышал моего вопроса и продолжал задумчиво молчать. Внезапно он взорвался и заорал:
— Нет, ты мне объясни, рюско: кто это так испоганил жизнь? Когда человек погибает от голода, это никого не трогает. Но пусть он попробует украсть кусок хлеба! Тогда все прибегут — полиция, газеты, суд, адвокаты. Все всполошатся. Все смотрят на голодного, как он барахтается и утопает, и мычат ему: «Нельзя-а-а!», «Нельзя-а-а!», «Нельзя-а-а!», едва он хватается за что-нибудь, что может его спасти. Украсть кусок хлеба — грех. За это тюрьма на земле и голым задом в огонь на небе. «Не укради!» Помни заповедь! Лучше возьми винтовку и поезжай в колонии. Будешь убивать арабов в Алжире, и аннамитов в Индокитае, и мальгашей на Мадагаскаре, и еще кого прикажут и где прикажут. Тогда ты будешь считаться добрым христианином и сыном отечества. Кто это так устроил жизнь, Самовар? И как его зовут, этого благодетеля? А? Не знаешь?
— Ладно, — сказал я. — Все понятно. Что с Луизой? Ты что-нибудь знаешь о ней?
— Да ну ее три раза ко всем чертям! — огрызнулся Лум-Лум. — Я о ней и думать не хочу. Она сука. Уж если сказать правду, мне более жалко этого беднягу итальянца, Умберто его звали. За что я все-таки хватил его топором по ноге? Что он сделал? Лез к чужой бабе? А кто не лезет к чужой бабе? Ты не лез? Я не лез? Всякий рад полезть к чужой бабе. Что тут необыкновенного? Глупо было все-таки с моей стороны набрасываться на него!.. Впрочем, — прибавил он после паузы,— поздно теперь думать об этом. Не стоит. Давай поспим немного. И вот моя баклага. Когда я захочу выпить, разбуди меня.
Но он не заснул. Он все ворочался с боку на бок, вздыхал, кряхтел, что-то бормотал. Меня уже охватила дремота, когда я внезапно услышал его негромкий и, как мне показалось, растерянный голос:
— Не пойму, не пойму, какого черта он в ней увидел... Ведь она некрасивая...
— Ты о ком?
— О ком? — смущенно переспросил oh после паузы.— О Луизе. Ведь она некрасивая. У нее нос картошкой и оспины на носу. Какого черта он в ней увидел?
— А ты? — спросил я. — Что ты в ней увидел?
Он посмотрел на меня с изумлением.
— Я? Я? — сказал он, — Но ведь я-то ее люблю. Это совсем другое дело...
Я ничего не ответил. Я и сам думал о любви.
А он сказал:
— Ты, пожалуй, и понятия не имеешь, что это значит— любить свою бабу. От нее всегда пахнет. В особенности по утрам, когда ты вынимаешь ее из постели. От нее пахнет теплом и бабьей сытостью. Она вся тогда как свежая булка...
Он снова задумался, помолчал и прибавил:
— Она горячая от любви. Это тебе не солдатский хлеб, который нужно разогревать дровами...