История и повествование
Шрифт:
Тодоров 1999. Тодоров Ц.Теории символа / Пер. с фр. Б. Нарумова. М., 1999.
Флоренский 1967. Флоренский П.Обратная перспектива // Труды по знаковым системам 3. Тарту, 1967. С. 117–192.
Флоренский 1993. Флоренский П.Иконостас. Избранные труды по искусству. СПб., 1993.
Флоренский 2003 [1914]. Флоренский П.Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи. М., 2003.
Шолем 1989. Шолем Г.Основные течения в еврейской мистике. Иерусалим, 1989.
Gombrich 1972. Gombrich Е.The Mask and the Face: the perception of physiognomic likeness in life and in art // Art, Perception and Reality. Baltimore; London, 1972. P. 1–46.
Panofsky E. 1991 [1927]. Panofsky E.Perspective as Symbolic Form. New York, 1991.
Yates 1966. Yates F.The Art of Memory. London, 1966.
Любовь Гольбурт
О чем свидетельствуют памятники?
В словаре русского языка XI–XVII веков слово «памятник» фигурирует только в одном значении, как «памятная запись» или «свидетельство» [42] . Таким образом, до XVIII века «памятник» — это, прежде всего, письменный документ, свидетельствующий, как справка, о том или ином событии. Однако уже к концу XVIII века «памятник» практически
42
См.: «Памятникъ — памятная запись, свидетельство» (Словарь русского языка XI–XVII вв. М., 1975. Т. 14. С. 138). Позднейший пример из словаря датируется 1553 годом: «Намъ … до архимарита Иева … дла нть во всякихъ земскихъ податхъ по розрубнымъ спискомъ и по паметникомъ и по кабаламъ съ тхъ полуторы деревни за прошлые годы. А. Уст. И, 71, 1553 г.».
43
См.: «Памятник — 1) Сооружение воздвигнутое торжественно в воспоминание и честь какой-либо особы, или знаменитого деяния, происшествия для памяти в позднейшем потомстве; Петру I воздвигнут памятник Императрицею Екатериною II; Воздвигнуть памятник в честь героя; памятник надгробный; 2) вещи, остатки, напоминающие, свидетельствующие прошедшую славу, знаменитость, величие какого-либо места; Развалины древнего Рима суть памятники бывшего его величия» (Словарь Академии Российской. СПб., 1822. Т. 4. С. 784. Изд. 2-е).
Если в католической Европе и в секулярном пространстве протестантской Европы пластические жанры могли изображать героическую историю наравне с нарративными, то в России «круглая» скульптура начала избавляться от своих ассоциаций с идолопоклонством только в результате петровской секуляризации [44] . В отличие от заимствований в литературе и живописи, импорт «круглой» скульптуры, наводнившей Россию барочными статуями, а позднее ставший неотъемлемым компонентом неоклассического подражания древним, столкнулся с удвоенным сопротивлением традиционной русской культуры [45] . Появление скульптуры в городском пейзаже и в дворцовых интерьерах заявляло, во-первых, о новоосознанной принадлежности России к европейской культурной традиции: этот эффект достигался в особенности распространением объемных, как бы застывших, фигур из классической (языческой) мифологии. Во-вторых, скульптура предлагала новые, нетекстуальные, возможности для репрезентации и концептуализации современной истории и индивидуальных достижений. В этом контексте слово «памятник» послужило не только единственным полноценным русским эквивалентом латинскому «monumentum» (monere — напоминать), но и необходимой нейтральной заменой терминов идолопоклонства, которая как бы игнорировала языческую предысторию скульптуры в России и подчеркивала ее нарративный и, в особенности панегирический потенциал.
44
Джеймс Кракрафт пишет о десакрализации сферы искусств и реорганизации иерархии изобразительных жанров, происшедших в результате Петровских реформ. См.: Cracraft J.The Petrine Revolution in Russian Imagery. Chicago; London, 1997.
45
Даже такой поборник Петровских реформ, как Феофан Прокопович, способствовал запрещению скульптуры в церковном пространстве, закрепленному указом Синода от 21 мая 1722 года (см.: Преснов Г. М.Скульптура первой половины восемнадцатого века // История русского искусства / Ред. И. Э. Грабарь. М., 1960. С. 430).
В то же время в Европе проблема разделения и даже соревнования между искусствами, t<jk занимавшая художников и теоретиков эпохи Ренессанса в дебатах о paragone [46] , снова приобрела актуальность. Особым толчком к ее переосмыслению стали раскопки в Геркулануме и Помпеях. Они по-новому поставили не только классический вопрос о подражании древним и об отношении к античности, на который самый знаменитый ответ предложил Винкельманн в своих «Размышлениях о подражании работам мастеров античной Греции в живописи и скульптуре» (1755), но и вопрос об обособлении и четком определении сфер искусств, занимавший в особенности Лессинга в «Лаокооне, или О границах живописи и поэзии» (1766). Лессинг противопоставлял поэзию (а через нее и нарративные жанры вообще) скульптуре и изобразительному искусству, определяя первую развитием сюжета во времени, а последнюю конденсацией сюжета в ограниченном пространстве. Как мы увидим, лессинговское разграничение сфер искусств было далеко не единственно возможным для мыслителей второй половины XVII века. Тема отличий и сходств между текстами и образами, а также преимуществ одних перед другими неоднократно развивается и в тех произведениях, которые перерабатывают классический канон, например горацианский «Exegi monumentum», и в тех, что предлагают свое оригинальное осмысление проблемы репрезентации. В данной статье, за неимением возможности учесть все тексты, тематизирующие контраст нарратива и образа или, говоря точнее, нарратива в тексте и образе, рассматривается трактовка этой темы у Г. Р. Державина, в поэтике которого изобразительное искусство играло важную роль [47] . В контексте русского XVIII века ответы на этот общеевропейский вопрос сопряжены также с проблематикой культурного импорта, с меняющимися представлениями о возможностях отображения истории и с императивом поиска новых средств для репрезентации недавней — послепетровской — истории, и государственной, и индивидуальной. Державина в большей степени, чем кого-либо из русских писателей XVIII века, волновала задача правильного (вернее, сконструированного) отображения и увековечения своей индивидуальной истории, то есть задача мифотворчества. Далеко не всеобъемлющая Begriffsgeschichte слова «памятник», прослеживаемая на полях нашей статьи, позволяет уловить на уровне семантического поля одного слова конфликт между средствами исторической репрезентации.
46
В работе о рецепции античности в эпоху Ренессанса Леонард Баркан отмечает соперничество между изобразительными жанрами и средствами (paragone) и его центральное место в формировании эстетических суждений. См.: Barkan L.Unearthing the Past: Archeology and Aesthetics in the Making of Renaissance Culture. New Haven, P. 5–7.
47
Е. Я. Данько посвятила отдельную статью работе Державина над визуальными образами и его интересу к изобразительному искусству. См.: Данько Е. Я.Изобразительное искусство в поэзии Державина // XVIII век: статьи и материалы М.; Л., 1940. Т. 2. С. 166–247.
Рассмотрим две ранние русские версии горацианского «Exegi monumentum» [48] , текста, чрезвычайно популярного в Европе восемнадцатого столетия, важного, как было отмечено многочисленными критиками, своей формулировкой статуса поэта и предпочтением поэтического слова преходящей материальности монументальных форм и пришедшего в Россию лишь в середине XVIII века. В первом, ломоносовском переводе 1747 года «monumentum» переведен как «знак бессмертия» [49] . Этот весьма абстрактный переводческий выбор умаляет пафос горацианского противопоставления всемогущего и вездесущего слова ограниченному в силу своей статичности и хрупкости монументу, который хвастливо увековечивает власть имущих. В результате остается неясным, почему так значимо возвышение «знака бессмертия» «превыше пирамид», таких же, казалось бы, знаков. Более того, ломоносовский текст, в отличие от многих русских переводов XVIII века, не заявляет о себе открыто как о переложении на российские реалии. Напротив, Ломоносов рисует перед читателем экзотический итальянский пейзаж, заполненный (перевод Ломоносова точен) иностранными именами и топографическими обозначениями. Несмотря на то что Ломоносов последовательно соотносил свое поэтическое и бытовое поведение с моделью Горация и его перевод должен, несомненно, читаться в автобиографическом ключе [50] , на поверхности ничто, кроме абстрактной интерпретации «monumentum», не отличает от оригинала перевод, приведенный Ломоносовым в качестве энтимемы в его «Риторике» и, таким образом, открыто играющий лишь роль риторического упражнения. Для нас интересно отметить, что Ломоносов, разделявший общеевропейский интерес к разграничению сферы точных наук и сферы искусств, тем не менее не владеет лексическим выбором, способным воплотить в себе полемику материала с текстом и изобразительного искусства с поэтическим.
48
См.: Busch W.Horaz in Russland: Studien und Materialien. M"unchen, 1964.
49
Ломоносов M. B.Избранные произведения. Л., 1986. С. 255.
50
Многие исследователи указывают на значение фигуры Горация для построения поэтических автобиографий в России XVIII века. См.: Берков П. Н.Ранние русские переводчики Горация // Известия АН СССР. Отделение общественных наук. 1935. № 10. С. 1039–1056 (о ломоносовском переводе «Памятника» см. с. 1049). В этой связи также интересны последние исследования Кирилла Осповата; см., например: Осповат К.Ломоносов в 1760–1761 годах // Новое литературное обозрение. 2004. № 69.
Хотя вариант Державина (1796), сочиненный спустя полвека и опирающийся уже и на ломоносовскую традицию, не претендовал на дословность перевода, а, напротив, выставлял напоказ свою автобиографическую установку, по смысловой направленности он ближе к горацианскому источнику [51] . Пишущий о себе самом, поэте и придворном в екатерининской России (со времен Ломоносова статус поэта, безусловно, возрос, хотя бы из-за нового культа самого Ломоносова) [52] , Державин органично переносит горацианскую оппозицию поэзии и скульптуры/архитектуры на обширную карту Российской империи: «от Белых вод до Черных». Горацианское введение в Италию «стихов эольских» переосмысляется в свете задач русского одописца периода позднего Просвещения, состоящих не столько в создании или переложении стилистических и риторических моделей, как это было у Ломоносова, сколько в артикуляции отношений поэта с властью («истину Царям с улыбкой говорить») и частных жанров с публичными («в забавном Русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить, в сердечной простоте беседовать о Боге»).
51
Все тексты Державина приводятся по: Державин Г. Р.Сочинения. СПб., 2002 («Памятник», с. 224; «Памятник Герою», с. 121; «Мой истукан», с. 194; «Развалины», с. 409).
52
Йоахим Клайн прослеживает историю поэтического самохвальства от Ломоносова и Сумарокова к Державину и Пушкину и выделяет начавшийся еще при жизни поэта и вполне сформировавшийся к концу XVIII столетия культ Ломоносова как один из факторов, сделавший поэтическое самовосхваление легитимным. См.: Клайн Й.Поэт-самохвал: «Памятник» Державина и статус поэта в России XVIII века // Новое литературное обозрение. 2004. № 65. С. 148–170.
На сей раз и «monumentum» — уже не абстрактный и высокопарный «знак бессмертия», а неоднозначный «памятник», указывающий одновременно и на нарративную, и на скульптурную форму и противопоставляющей их друг другу. Важно, что в поэтике Державина, вообще склонtlbro к экфрасису и «говорящей живописи» [53] , монументальная форма — один из центральных образов, позволяющих поэту соединить одическое восхваление современных ему героев с элегическими размышлениями «на бренность». Державин внимателен к лексическому оформлению своих монументов: слово «монумент» используется им при описании грандиозных абстракций («Монумент милосердию», 1804) или крупных исторических фигур («Монумент Петра Великого», 1776); «истукан», «болван» и «кумир» подчеркивают ироническую установку автора («Мой истукан», 1794), в то время как «памятник», пожалуй, наиболее часто встречается при обращении к поэтической музе («Памятник Герою», 1791; «Памятник», 1796; «Память другу», 1804). Очевидно, несмотря на то что скульптурное определение «памятника» у Державина превалирует, — это единственный термин, позволяющий поэту размышлять о памяти и роли именно поэтического нарратива в ее закреплении.
53
Е. Я. Данько интерпретирует поэзию Державина сквозь призму топоса ut pictura poesis и таких понятий, как «говорящая живопись» (с. 174) и поэтическая «картинность» (с. 178–179).
В «Памятнике Герою» (1791), посвященном кн. Репнину, Державину призывает Музу к надгробию своего «Героя»:
Вождя при памятнике дивном Воссядь, — и в пении унывном Вещай: сей столп повергнет время. Разрушит.Там, где читатель ожидает увидеть эпитафию, фиксирующую конкретные подвиги Героя, поэт предлагает картину забвения этих подвигов и разрушения их монументов. Представляя развалины скульптурного памятника, а с ними и стирание надгробной надписи, Державин определяет природу героизма вне воинских заслуг, которые сами влекут за собой хаос и разрушение («Развалины, могилы, пепел, черепья, кости им подобных, не суть ли их венец и слава? Ах нет!») и долговечность памяти вне поминальных изваяний («живет в преданьях добродетель»). Описав Героя через такие стандартные характеристики, как «добродетель», «спокойный дух и чиста совесть», Державин в последней строфе вновь обращается к Музе, но теперь уже не с призывом оплакать будущее разрушение памятника «в пении унывном», а, напротив, создать словесный памятник: «Строй, Муза, памятник Герою». Только в заключительной строфе раскрывается имя Героя и его конкретные достижения:
Кто мужествен и щедр душою, Кто больше разумом, чем силой, Разбил Юсуфа за Дунаем, Дал малой тратой много пользы. — Благословись, Репнин, потомством!Последняя строка суммирует коммеморативную функцию державинского стихотворения: оно переводит преходящую воинскую славу Репнина в устойчивые категории «разума» и «пользы», понятные и ценные не только для просвещенных современников, но и для потомства. Противопоставление «разума» и «силы» часто встречалось в поэзии XVIII века; одной из самых известных моделей этой оппозиции была ода Жана-Баттиста Руссо «Sur la Fortune», переведенная Ломоносовым, Сумароковым и Тредиаковским в шестидесятых годах, в продолжение известных дебатов о российском стихосложении. Необычным в державинском варианте этого распространенного топоса стало приравнивание грандиозных монументальных форм к руинам, оставляемым позади полководцами: