История и повествование
Шрифт:
Как уже отмечалось, на виньете, предварявшей державинское стихотворение, волшебный фонарь проецировал на белый холст, наброшенный на полуразрушенную стену, изображение льва, разинувшего пасть и «подъявшего хвост». Этот образ служит дополнительной отсылкой державинского текста к эмблематической традиции и тем самым усиливает зрительную нагрузку этого стихотворения (ориентация на наглядностьподчеркивается также использованием абстрактных эпитетов в их первом, лексическом значении: так, например, «превеликий Лев» в данном случае действительно значит «очень большой») [83] .
83
Ср. многочисленные изображения льва (поднятый хвост всегда служит знаком ярости животного) в «Эмблемах и Символах» Максимовича-Амбодика (СПб., 1788; совр. изд.: М., 1995). Эмблематический образ разъяренного льва соотносит «Фонарь» с предшествующей одической традицией, конкретно — с одой М. В. Ломоносова «На взятие Хотина» (1739). Ср.: «Как сильный лев стада волков, / Что кажут острых вид зубов, / Очей горящих гонит
Все восемь «картин», представленные в державинском «Фонаре», построены по одной схеме. Они возникают, достигают точки высшего напряжения, акмэ,чтобы оборваться, раствориться, стихнуть [84] . Появление каждого следующего видения в «Фонаре» обусловлено исчезновением предыдущего; сосуществование полностью исключено. В своем стихотворении Державин обращается к одному из наиболее архаичных театральных архетипов, восходящему к докультовому, «действенному» фольклору, — архетипу явления/исчезновения (сияния/помрачения) [85] . В мистериальных действах такого рода предмет «выводился» из тени на свет, чтобы затем быть снова возвращенными в тень. О. М. Фрейденберг так характеризовала подобные представления: «Анарративные образы, представленные в виде малоподвижных „персон“, т. е. вещей, масок и олицетворявших вещи людей, не имели ни сюжета, ни действия; их сущность заключалась только в виде „появлений“ или „уходов“ световых инкарнаций. Моменты сияний, или „чудес“, вызывали „явление“, т. е. свечение, свет, — на диво дивовались. Инкарнации света имели свою „изнанку“, свои „подобия“, в виде „тени“ — призраков, мрака, тумана, туч и т. д.» [86] .
84
Именно такое построение позволяет предположить непосредственное влияние восьмой строфы «Фонаря», где «Смерть с косою» похищает жениха прямо с брачного ложа на описание аналогичной сцены в первой главе «Руслана и Людмилы».
85
Темой самостоятельного исследования мог бы стать анализ контекстов слова «явление» и его театральных коннотаций в поэтическом языке Державина. Ср., например, строки из обращения к Суворову: «Се ты, веков явленье чуда!/ Сбылось пророчество, сбылось!» («На Победы в Италии» (1799)). Первая редакция первой строки, приводимая Гротом, — «Се ты, веков явленье,чудо!» (курсив в обоих случаях мой. — Т.С.).
86
Фрейденберг О. М.Образ и понятие. Мим // Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1998. С. 286. (2-е изд.). Подробнее о мистериальном жанре «взираний» и иллюзионных мимов-«показов», легшем в основу античного мима и средней комедии (паллиаты), см.: Там же. С. 289–295.
Игра света и тени лежит в основе движения державинского стихотворения: то, что могло бы называться «лирическим сюжетом», здесь заслуживает скорее названия «лирического сценария». В пятой строфе «Фонаря» световые инкарнации становятся самостоятельной темой:
Явись! И бысть. Спустилось солнце; — вечер темный Открыл на небе миллионы Горящих звезд. Огнисты, легки метеоры Слетают блещущим клубком От мест Превыспренних, — и в мраке взоры, Как искры веселят огнем; Одна на дом тут упадает, Раздута ветром, зажигает, И в пламе город весь! Столбом дым, жупел в воздух вьется, Пожар — как рдяны волны — льется… Исчезнь! Исчез.Предметом описания в «Фонаре» является не каждая картина в отдельности, но их смена (в первых публикациях непрерывность превращений подчеркивалась отсутствием деления текста на строфы) [87] . В то же время сам подбор картин далеко не случаен, хотя и может интерпретироваться по-разному. Одна из наиболее правдоподобных трактовок державинского «ментального кинематографа» [88] заставляет нас видеть в этом «фильме» две симметричные части по четыре строфы каждая [89] .
87
Впервые строфическое деление появилось в «лабзинском» двухтомнике 1808 года и впоследствии воспроизводилось всеми издателями Державина.
88
Выражение «ментальный кинематограф» («mental cinema [of the imagination]») принадлежит выдающемуся итальянскому писателю и философу Итало Кальвино, который так писал о нем в своей последней книге «Шесть памяток для следующего тысячелетия»: «The mental cinema is always at work in each of us, and it always has been, even before the invention of the cinema Nor does it ever stop projecting images before our mind’s eye» ( Calvino I.Six Memos for the next Millenium. Cambridge, 1988. P. 83).
89
Я благодарна A. A. Долинину, впервые подсказавшему мне мысль о возможности подобной интерпретации державинского текста.
В первых четырех картинах (строфы II–V) поэт перечисляет четыре природные стихии (лев бросается на овечку на земле; «рыбий князь», осетр, борется с чудищем морским соответственно на море, то есть в воде; орел нападает на лебедя в воздухе, и, наконец, в пятой, только что цитированной строфе, огоньпожирает город) [90] . Представив, таким образом, мысленному взору читателя-зрителя божьих тварей — зверей, птиц и рыб, — в следующих четырех строфах (VI–IX) Державин обращается к «высшему творению Божию» — Человеку. Поэт говорит о его пороках (скупость торговца (VI)), добродетелях (трудолюбие земледельца (VII)), страстях (вожделение новобрачных (VIII)) и, наконец, о смертном грехе гордыни, воплощенном в образе «дерзкого вождя», простершего «десницу на корону» (IX), — не названного, но однозначно подразумеваемого здесь Бонапарта [91] .
90
Пожар описывается здесь как борьба между первоэлементами. Все они сводятся воедино в двух последних строках — теперь уже при помощи метафорических значений: «Столбом дым, жупелв воздухвьется, / Пожар— как рдяны волны — льется…»(курсив мой. — Т.С.).
91
Как известно, Наполеон принял императорский титул в мае того же, 1804 года, — то есть непосредственно перед первой публикацией «Фонаря».
На границе девятой и десятой строф, после растворения последнего видения, модус описания сменяется еще раз, вновь уводя читателя-зрителя от осязаемой действительности, к которой тот только что прикоснулся. Философское рассуждение, которым венчается державинский текст, так же наполнено зрительными образами, как и девять предшествующих строф, но здесь элементы привычных «символов и эмблематов» перемежаются образами, вроде бы и претендующими на то, чтобы быть увиденными, но принципиально непредставимыми, «непостижными»:
Не обавательный ль, волшебный Магический сей мир фонарь? Где видны тени переменны, Где веселяся ими Царь Иль Маг какой, волхв непостижный, В своих намереньях обширный, Планет круг тайно с высоты Единым перстом обращает И земнородных призывает Мечтами быть, иль зреть мечты!Рамочная связь первой и десятой строф, оттеняющая центральные восемь, подчеркивается созвучием стихов «В ней ходят тени разнородны»(I) и «Где видны тени переменны»(X), а также перекличкой образов «мудрого, чудотворного» Волшебника, то творящего, то «истребляющего» чудеса (I), — и Царя-Мага, «веселящегося тенями» (X).
Не вдаваясь в подробный анализ каждого из этих образов, заметим лишь, что в стихотворении Державина речь идет сразу о трех совершенно разных демиургах: мудрый волшебник из первой строфы не равен «непостижному» и грозному Волхву из десятой, и ни тот ни другой не совпадают с «Зодчим» — создателем «столь прекрасного мира» — в двух заключительных строфах стихотворения. У каждого из трех Творцов — свое пространство: в первом случае — почти домашнее, дважды ограниченное: внешняя граница проходит по городской площади («гремит орган на стогнетрубный»), внутренняя — совпадает со стеной комнаты, на которой «малюет луну» «чудный огнь» фонаря. Во втором случае естественной границей «обширным намереньям» Царя-Волхва-Мага выступает «круг планет», им же и обращаемый. В третьем — никаких пространственных границ не поставлено.
Единственное, что связывает все три пространства между собой, — это ощущение призрачности происходящего. В державинской модели мира увидеть и быть увиденным — почти одно и то же. В этом заключается новый фатализм державинской оды, генетически связанный и с «Вечерним размышлением» М. В. Ломоносова, и с более ранними произведениями самого Державина, но выводящий мотив «недерзания» на совершенно новый тематический виток:
Так будем, будем равнодушно Мы зрительми его чудес; Что рок велит, творить послушно, Забавой быв других очес. Пускай тот управляет нами, Кто движет солнцами, звездами; Он знает их и наш конец! Велит: — я возвышаюсь. Речет: — я понижаюсь. Сей мир мечты; их Бог — творец!«Только тени».Как уже говорилось, искусство барокко с его любовью к отражениям, удвоениям и разнообразным зрительным обманам если и может рассматриваться в качестве основного, «фонового» контекста державинского стихотворения, не объясняет его специфики и потому нуждается в обязательном сужении — уточнении.
На наш взгляд, ключевой параллелью к образной системе «Фонаря» служит не общебарочный иллюзионизм, но совершенно определенная метафора в творчестве совершенно определенного автора. Речь идет о метафоре «китайских теней воображения» в прозе Н. М. Карамзина 1790–1800-х годов. Всем памятно обращение к читателю, которым Карамзин увенчал окончательную редакцию «Писем русского путешественника», увидевшую свет в 1801 году: