История одной зечки и других з/к, з/к, а также некоторых вольняшек
Шрифт:
— Вот еще что-то ваше, — сказала Варвара Игнатьевна и подала небольшой кожаный мешок.
Надя сразу узнала его. В нем мать держала всякие принадлежности для шитья. Нитки, иголки, наперстки, пуговицы и крючки. Называли мешок ласково: — «торбочка».
— Пригодится чего поштопать или зашить, — сказала тетя Варя и пошла за чайником.
Надя высыпала содержимое «торбочки» на диван просто так, вспомнить о той, кто держал ее, пользовался ею. Среди катушек с нитками и штопкой она увидела крохотный узелок из марли и развязала его. Там оказались маленький золотой крестик и колечко с изумрудом, подаренное матери бабушкой в день рождения Нади. Зинаида Федоровна
— Еще альбом должен быть, желтый, бархатный такой, с фотографиями, — спросила Надя.
— Альбом? Не помню, может, в кладовой где, я посмотрю. Ты адрес оставь, я напишу, как найду.
Чай у тети Вари был очень вкусный, душистый, с липовым цветом, с малиновым вареньем.
— Малина у меня своя. Садик там, за домом, с гулькин нос: две сливы, клубничка. Только сил уже нет ухаживать.
— Если можно, письма я с собой возьму и вырезки из газет тоже, где о папе написано, хочется подругам показать.
— Возьми, конечно, все твое, и отцом гордиться не грех. В роду у Михайловых до третьего колена все герои были.
— Неужели? — удивилась Надя.
— Да! — с гордостью сказала тетя Варя. — Твой прапрадед Михайлов за Шипку Георгия имел, прадед Михайлов в японскую за Порт-Артур отличился, а мой отец, дед твой, Андреем Первозванным в германскую награжден был, и в гражданскую за Перекоп Миронов самолично орден приколол. Про отца своего сама знаешь, — тетя Варя взглянула на Надю осуждающе. — Так-то, милая, Михайловы-мужчины все герои были. Она замолчала, но через некоторое время начала снова. — Вот мать твою я, по правде сказать, не любила.
— Отчего же? Она очень хорошая была, — обиделась Надя.
— Да уж чего там хорошего? Ни красы, ни радости, и семья её тоже…, поповская!
— Как это поповская?
— Поповна она была, мать-то твоя! Дед твой до революции попом в Инсаре был — служитель культа, как теперь называют.
— Главное, не воры, не грабители, не убийцы, не предатели! — возразила ей Надя, а про себя добавила: «и служили Богу, а не дьяволу в лице Сталина».
— Николай, отец-то твой, красавец был писаный! Все мои подружки в него влюблены были. И руки золотые, все умел, за что ни возьмется, все горит. Кабы не мать твоя, из поповской-то семьи, он в большие люди вышел бы. А то так и захряс!
Воспоминания, видно, очень рассердили тетю Варю. Брови ее сошлись на переносице, рот стал жестоким, а глаза сверкали из-за стекол очков, как два уголька.
— Попа-то, деда твоего, в революцию будто бы в Соловки сослали… там и сгинул…
Этого Надя уже выдержать не могла: «Хватит с меня старую чертовку выслушивать!» — и решительно поднялась.
— Мне пора!
— Что же, я не задерживаю. Пора так пора!
— Спасибо за чай!
— Ты где сейчас? Чем занимаешься?
— Работаю, скоро учиться пойду.
— Так, так, а где работаешь?
— На строительстве.
— Хорошо получаешь? Смотрю, кольцо у тебя дорогое. Изумруд, что ли? Да еще с двумя бриллиантиками!
— Да, бабушкино.
— Осталось, значит, припрятала! Их в революцию
— Значит, мне принесет!
— Ну, пока-то не больно осчастливил, — насмешливо сказала она, взглянув на Надю из-под очков. Проводив ее до наружных дверей, предупредила: — Ты часто-то без надобности не приезжай! Соседи у меня гадкие, завидущие, увидят, начнут пытать, кто такая да откуда? Объясняй им! Ты пиши, если что понадобится. А лучше свой адрес оставь.
— Я, может, комнату получу, — соврала Надя.
Услыхав о комнате, Варвара Игнатьевна оживилась:
— Разживешься добром, не забывай тетку, а то пенсия у меня маленькая, учительская, едва концы с концами свожу.
— Обязательно! — пообещала Надя.
До отхода ее поезда оставался добрый час, и от нечего делать Надя зашла в привокзальный буфет. Чай у тети хоть и вкусный, но сытности в нем мало. Бутерброды с позеленевшей колбасой, и скрюченным сыром могли возбудить аппетит только лишь у доходяги-зека или голодающего с Поволжья, зато очереди не было, и полки гнулись под тяжестью красочных бутылок всевозможных названий со спиртными напитками.
— Возьми лучше винегрет и яйцо, свежее! — пожалела Надю буфетчица.
«И почему это у нас все такое недоброкачественное, недобросовестное», — посетовала Надя, уминая винегрет, где преобладала картошка с ослизлыми солеными огурцами.
В выходной день с вечерним поездом из Калуги мало кто ехал в Москву, и вагоны отходили от платформы полупустые. Надя заняла место у окна, недалеко от выхода и опять достала книгу со стихами. Нашла Тютчева, набралась духу и прочитала все стихотворение, которое когда-то так смутило ее своей откровенностью.
«До чего же я была глупа! Не поняла, как удивительно красиво можно сказать стихами о сокровенном».
А другое стихотворение Тютчева «Я очи знал — о, эти очи!» уже не могло обойтись без слез.
«Я считал, это просто поэтическое сравнение, а у тебя не глаза, у тебя очи!» — сказал ей Клондайк.
Хорошо, что никто не сидел с ней рядом и напротив тоже никого не случилось. «Наверное, смешно я выгляжу со стороны, ведь не объяснишь всем, что глаза у меня на мокром месте».
Только после Нары начали появляться дачники, а уже ближе к Москве народу набилось до отказа, не то что читать, рукой пошевелить нельзя было. В тамбуре расположилась веселая компания парней с двумя гитарами. Играли скверно, но очень громко, насколько позволяли струны, и горланили знакомую Наде песню, которую пели блатнячки в этапном вагоне.
А на дворе чудесная погода,В окно сияет месяц молодой,А мне сидеть осталося три года,Душа болит, так хочется домой!«Кто они? Мои ровесники? — старалась угадать Надя. — Бывшие зеки или будущие, на очереди? Отчего из всех наших прекрасных песен они выбирают блатные? Поэзию урок и уголовников. Почему не поют о «Бригантине»? И почему эти «Мурки», «Централки», «Таганки» так живучи? А ей весь этот уголовный фольклор всегда внушал непобедимое отвращение. Неужели правы были те, кто говорил ей «там, в тех местах»: «Потомки уголовного элемента, выпущенные на свободу волной революции, посеяли свое адское семя, прихватив с собой из тюрем и каторг песни и воровской жаргон, и образумить их мог не деспот, такой же уголовник как и они, а Христос, отвергнутый и поруганный ими.