Избранное : Феноменология австрийской культуры
Шрифт:
Итак, логическая структурность отличает этот австрийский философский мир, доведенный Бернардом Больцано до его глубин. Одна из пост оянных австрийской философии — ее «реализм», то есть, здесь, направленность на «вещь» (Ding), которая представляется как нечто наиболее очевидное и осязаемое, как опора для мысли. Реальная вещь убеждает, а потому кантовскую «вещь в себе», которая находится по ту сторону осязаемых вещей, никак нельзя было принять, в то время как приемлема была гербартианская модификация кантовского понимания «вещи в себе» — «реал» соединяет реальность и логику. В середине XIX века философия Гербарта стала официальной: в университетах были обязаны преподавать ее (этой регламентацией Австрия напоминает русскую традицию). Гербартианская философия обязана была вытеснить из умов Больцано и любое вольнодумство, однако принята она была потому, что так или иначе считается с «вещью». Ученики Больцано формально переквалифицировались в «гербартианцев». Австрийский философский «реализм» в этом смысле опоры на вещь как на очевидное имел продолжение в странах — наследницах Австро-Венгрии.
Логико-структурный
Но Гуссерль ускользнул от своей традиции, а впоследствии все время ускользал от себя. Когда теперь мы говорим о феноменологическом движении, то внутри его оказываются идеи, абсолютно несовместимые с принципами раннего Гуссерля. «Психоделическое» — и строгая логика, философия как строгая наука. Мне представляется, что изучать и Гуссерля, и все феноменологическое движение невозможно без того, чтобы изучать эту совершенно нетипичную динамику движения философии Гуссерля. Вспоминается Шеллинг, который иногда переосмыслял и переписывал заново себя самого. Но Гуссерль — это совсем иное; он, как мыслитель, словно бы нашел бездну, в которую можно проваливаться, сохраняя известную скорость, — новые работы фиксируют глубину погружения. В таких условиях философ никогда не может сказать ничего окончательного и не может закруглить свою мысль, оформить ее — отсюда тысячи страниц черновиков, как бы запись внутреннего монолога философа, монолога, в котором немыслимо поставить точку: «я сказал свое слово»… Эта динамика говорит ведь что-то о «предмете» философии Гуссерля — что за бездонный предмет?! А вслед за этим мы наблюдаем, как от Гуссерля на каждом повороте, на котором он ускользает сам от себя, отпочковывается группа последователей, которые застывают на достигнутом и не принимают уже дальнейшей эволюции своего учителя. К нашим дням феноменологическое движение, естественно, состоит из многих поколений гуссерлианпев, каждое поколение дало свою ветвь — не считая тех, кто дал начало новому стволу, как Хайдеггер.
Есть ли во всем противоречивом многообразии современного феноменологического движения хотя бы одна постоянная, хотя бы что-то общее для всех, причисляющих себя к нему? А может быть, следует смотреть на него как на нечто несравненно более широкое, чем, скажем, философская школа или какое-то теоретическое учение, — не вырабатываются ли здесь, в этом смешении (основанием которого послужила безостановочная эволюция мысли Гуссерля), некоторые новые жизненно-практические аксиомы, нечто «дофилософское», что для своего становления потребовало такого перехода через философскии логически-абстрактное, через всю парадоксальную противоречивость и мыслительный разнобой? Не выступает ли как общее именно это «дофилософски»-невыразимое, на что философ может лишь указывать (ср. тексты позднего Хайдеггера)?
Печатается по изданию: Вопросы философии. М, 1988, № 12. С. 51–53.
Впечатление и смысл
Издательство «Художественная литература» выпустило в свет плотный том «Австрийской новеллы XX века», и теперь он торопливо, как это принято у нас, разошелся по владельцам. Из которых многие захотят его прочитать. Я в положении счастливца: мне сразу после ее выхода удалось провести с этой книгой в руках несколько часов, открывая в разных местах, просто листая, перечитывая любимое и узнавая заново совсем забытое и первый раз — нечитанное. Эта книга — как волны большого моря. Не просто высказать стандартные критические замечания, а представить ее читателю таково мое намерение и желание.
Для многих, признаемся, это море — мало известное. То ли море, то ли остров прямо посредине Европы — австрийская литература; но для него применительно к ряду крупных имен эпоха великих географических открытий еще не наступила, еще только наступает. И эта книга — как корабль, который привез из-за моря на родину полный груз чужого добра. А теперь пришло время — вместе с составителем, который «нагружал» этот корабль, — всем сообща решать, где тут алмазы, где золото, где простая галька. Или даже позолоченная пилюля: не все то золото, что блестит. Тут особое дело: не подражая скупым испанцам, капитан нашего корабля вовсе не должен был везти из-за моря одно только золото. Совсем нет! И даже напротив: как старинные мореплаватели на своих маленьких суденышках могли привозить из экспедиций только самое необходимое (исчезающую малую часть всего интересного), гак и тут надо было захватить побольше образцов разного и не мечтать о семи парах чистых и нечистых, но всего брать по одному, в лучшем случае — по паре. И, значит, иногда выбирать лучшее из лучшего, а иной раз и лучшее из худшего. Как же иначе? Ведь в книге 37 авторов. И, заметим, немногим меньше переводчиков старательно трудилось над русским переложением их разнообразных текстов. Эго огромное дело, что писателей не десять, не двадцать — тридцать семь! Представляю себе того русского читателя, которому немецкие, австрийские писатели недоступны в оригинале. Ело положение сложно и завидно. Завидно только при условии, что он читатель внимательный, любознательный и имеющий досуг. Ему тут первым делом бросятся в глаза имена писателей давно известных — Шницлер, Гофмансталь, Рильке, Кафка (когда все это было! Когда они жили!), имена известных скорее понаслышке — Музиль, Брох, Рот (писатели позавчерашней Австрии), и он, наш читатель, видя десятки совсем неизвестных ему имен, безусловно, поймет, что эта литература, конечно же, не стояла на месте и не дожидалась его. И очень важно, чтобы читатель не подумал, что раз писатель «классик», то он заведомо лучше писателей новых, ныне живуших, что если писатель Стефан Цвейг, то ах, ах! как хорошо то, что он написал. Аннотация в книге тоже щедро пользуется словом «классик», награждая им самых старых из писателей, тут представленных. Но что может быть лучше, чем такой парламент из 37 депутатов, для того, чтобы решать, где тут классика, а где нет, что хорошо, а что плохо.
«Я очень вам благодарен за ваш рассказ. Но назвать его новеллой?» (С. Цвейг). В заглавии сборника слово «новелла» взято без терминологических шор. Это сделано верно. Считай, что «новелла» — короткая повествовательная форма, а как она заполняется и как решается — дело писателя. И присущ ли новелле какой-то особый закон формы и есть ли в ней какая-то особая строгость построения тоже его дело. Это придает всему парламенту особый демократический вид: тут людей судят не по форме, но по смыслу. И оказывается — не случайно же, — что именно такой вольный подход к малой форме и позволяет почувствовать внутренний ее закон. Закон-то есть, но всякое внешнее его, формульное, схематическое обнаружение и выражение уничтожает существо того, что сведено к формуле.
Рассказ совсем не то, что рассказывание. У рассказа есть даже свой минус в сравнении с просто рассказанным событием. Если приставать к рассказу, к рассказу настоящему, с расспросами: о чем, зачем рассказывалось, — ответить будет трудно. Невольный парадокс: о чем так, по-настоящему, рассказано, то не перескажешь, о том не скажешь другими словами.
Один из авторов, входящих в наш сборник, Хаймито фон Додерер, замечательно сказал об этом, поднимая извечную тему: «Цель убивает искусство». Подразумевается внешняя по отношению к искусству корыстная цель, прицепленное к искусству себялюбие: «Великому искусству учатся не ради какой-нибудь цели и уж никак не затем, чтобы добиться расположения девушки». Прицепленное себялюбие, и шире: пока искусство играет смыслами и событиями, пока оно только сочетает их, это все ещё не искусство. Так можно сказать в первую очередь о малых повествовательных формах рассказа, новеллы — в параллель настоящим стихотворениям. Пока
рассказ занят прагматикой частного и не поднимается над нею — это еще не рассказ. Рассказ становится подлинно рассказом, когда достигает неразложимой цельности своего впечатления и смысла. Тогда даже и само повествование о событиях несколько отступает в тень, потому что созданное на его основе уже никак не сводимо к контурам событий.
Неразъятая цельность смысла, собирающая в единый узел событие и рефлексию, жизнь и повествование, — эта неразъятая цельность, которая в широкой форме романа может сколь угодно пространно разниматься, разлагаться, разделяться, и определяет, по-видимому, удачный, настоящий рассказ. Это неуловимость превышения словом своей частности, незавершенность или чрезмерность повествования, которая не позволяет событию или событиям просто быть самими собой, но и никак видимо не нагружает их чем-то сторонним, хотя бы мыслительной весомостью. Для русского есть очевидные, высшие образцы жанра — «Повести Белкина», рассказы Чехова. По, наверное, и не только для русского.
«Я очень вам благодарен за ваш рассказ. Но назвать его рассказом?!» Под видом рассказа в литературном быту на самом-то деле ходят три разных жанра. И нет ничего удивительного, что они все время смешиваются — ведь два жанра из трех лишь свидетельствуют о том, что перевоплощение поэтического слова не состоялось. Перед нами рассказ и не рассказ в одно и то же время. Один из таких жанров просто передает события и, рассказывая о них, по праву претендует на название «рассказ» (и почему бы нет?). Другой случай сложнее: я бы назвал его рассказом о рассказе. Тут писатель уже не настолько наивен, чтобы просто рассказывать (хотя это уже недурное начало), но внутренним взором видит настоящий рассказ (каким он должен быт ь), однако не реализует его на самом деле, а только излагает свое представление о нем. Симптом такого жанра: в рассказе все по отдельности наблюдения, чувства, события, вещи. Все есть, а целого нет. Нимало не умаляет значение нашего сборника то, что большая часть входящих в него рассказов относится к двум разрядам — рассказов наивных и рассказов неполучившихся. Ведь уже говорилось, что заведомо надо было представить разное. Не будет парадоксом сказать и то, что и неполучившееся порой не плохо.