Избранное
Шрифт:
В 1991 году мы с Наной выкурили в Париже трубку мира и отправились в долгое свадебное путешествие — Париж, Карфаген, Дублин, неспешные странствия в мечтательном любовном обаянии — и привезли с собой еще не рожденную будущую Ану-два, нашего первого и единственного ребенка.
Целых пять блаженных лет Нана жила себе и жила на Росмин-парк: нянчила ребенка, хозяйничала, была мне женой-возлюбленной. Ей все было ясно далеко наперед: «Пять лет я кладу на Ану, потом снова займусь собой!» И это были наши самые счастливые годы! Со стороны в нашей жизни не было ничего примечательного. Я помогал, в чем мог, с маленькой Аной, ходил за покупками, прибирался, ухаживал за садиком, делал кое-что по дому, следил за доходами
Мы вполне могли бы переехать в дом попросторнее — денег у меня хватало — и нанять домоправительницу, на худой конец, просто помощницу, отчасти няньку, отчасти служанку, однако Нана с упорством, которое сперва меня удивляло, потом внушило уважение, отказывалась «делать из быта проблему». Ей даже нравилось наше тесноватое жилище: «Скромность, — говорила она, — имеет свое достоинство»; я тоже с радостью здесь ютился — а раз так, зачем было, действительно, создавать себе проблему бытового переустройства?
Еще через пять лет она получила степень доктора философии, и защита ее произвела такое впечатление, что ей тут же предложили место младшего преподавателя. Лектором она стала в мае 2010 года. Ей было тогда сорок три, мне двадцать. Я не только по-прежнему обожал ее, но буквально благоговел перед нею, и спроси меня кто-нибудь тогда в мае: «Ну, как? Все ли еще, по-твоему, прав твой старый друг-неприятель монсеньор, утверждавший, что жизнь себя окупает?» — я бы просиял, как майское полнолуние, и ответил бы:
— Судите сами. Прошло сорок пять лет с тех пор, как я (воз) родился в 1965-м. И сколько непомерного счастья мне довелось испытать с того мартовского утра! К тому же я знаю, то есть именно знаю,ЗНАЮ то, чего не знает о себе ни один смертный, — что мне жить еще целых двадцать лет!
Через две недели я бы уже не просиял. Двадцать лет жить — да, но что это будет за жизнь? Была ночь на второе июня. Мы поздно вернулись из итальянского посольства с роскошного обеда в честь годовщины не помню уж какого из многочисленных событий, украшающих историю Италии, — и лежали в темноте в постели, на славу употчеванные, умиротворенные, понемногу соскальзывая в сон. Как бы желая покойной ночи, я положил руку на ее мягкий янтарный живот и сказал дремотно-ласково:
— Ты нынче изумительно выглядела.
Она, точно всполохнувшись, схватила мою руку, с нажимом провела по ней большим пальцем и сказала:
— А ты нынче слишком изумительно выглядел.
— То есть?
Живот ее затрепетал: она смеялась, беззвучно и невесело; потом издала долгий судорожный вздох и сильно встряхнула мне руку.
— То есть ты ничуть не похож на отца шестнадцатилетней дочери. После обеда я слышала, как неподалеку от меня шептались две женщины: «Который муж миссис Янгер?» — и потом: «Как, этот? Совершенный студент!» Биби! Ты иной раз явно смущаешь нашу Ану-два. В прошлом году, когда она приезжала на святки из Даун-Хауса [54] , она спрашивала меня, сколько лет тебе было, когда мы поженились.
54
Примечание Б. Б.Даун-Хаус — это ее школа в Кенте. Понятно, почему в Кенте, а не в Ирландии.
Тут она опять встряхнула мне руку так, точно пожимала на прощанье.
— Биби! Надо ли тебе быть здесь летом, во время ее каникул?
Около 19.30 по железнодорожной выемке к востоку от Росмин-парка громыхает последний пригородный поезд. Затем
— Если она соберется через год поступать в Тринити, она будет ездить туда-сюда и все время привозить подружек. Отправляйся-ка ты куда-нибудь в деловую поездку, пока тебе еще по возрасту деловые поездки. Ну, хоть на лето? Куда угодно. Попутешествуешь, а? В Европу, в Азию, да в ту же Америку? Почему бы не в Техас? Навестишь внучка, Боба-два. Ему сейчас, наверное, за пятьдесят. Отрекомендуешься собственным сыном. Скажешь ему, что Боб Янгер, с которым он встречался в Дублине двадцать лет назад, приказал долго жить. Убеждена, что он будет тебе рад. Да если на то пошло, прояви ты всего-навсего интерес к американским Янгерам, и он нисколько не удивится, что ты приехал.
У меня есть легкий физиологический дефект: пульс отдается в правом ухе. И так отчетливо, что я могу его сосчитать, просто прислушиваясь. Я точно отличаю 80 от 82-х. Ей-богу, в тот момент он заколотился, как у младенца, а у них он достигает 120 ударов в минуту. Так и тарахтело в ухе: тук-ТУК, тук-ТУК, и вино тут было ни при чем. Она сочувственно потрепала меня по руке. Но продолжала настаивать:
— Нельзя нам дожидаться, чтобы ваши корабли разминулись в ночи. Что-то надо с тобой делать. Ты же не можешь вдруг стать моложе собственной дочери. Что она подумает? Почувствует? Какое потрясение…
Я покорился, исполненный восхищения перед ее прямотой, ее неприкрашенной речью. Она ждала, пока было можно. Да я и сам уже несколько лет предчувствовал, что этот вопрос встанет в упор. И дело было не в моемвозрасте. В то время жила в Дублине очень общительная неженатая парочка: они стали любовниками, когда ей было тридцать пять, а ему пятнадцать; она, благочестивая католичка, не предохранялась и абортов не признавала; у нее до него родилось четверо детей от четверых отцов, а потом еще четверо от него. И все весело смеялись. По благочестию своему она открыто признавала себя грешницей, и все было ясно, прекрасно, благопристойно и вполне допустимо. Но возраст Аны означал либо что я обрюхатил ее мать, будучи четырех лет от роду, либо что это был не я, и ни того, ни другого допустить было нельзя. Когда Нана сказала мне со своей подушки, что надо со мной что-то делать, то в этом для меня новости не было, а мешкал я потому, что не знал, что именно «делать» с собой, кроме как исчезнуть, стать мужем-беглецом, или — и я впервые посмел выразить это словами — смело объявить, что я никогда не был ее мужем. Я сказал это вслух, обращаясь к отсвету уличного фонаря на потолке, и почувствовал, что Нана медленно поворачивает ко мне голову. Я зажег ночник, чтобы встретить ее гнев при свете. Она глядела на меня с чисто интеллектуальным изумлением, лишенным всякой примеси чувства, и вид ее без слов напоминал, что есть на свете такие люди, как Эми Пойнсетт, для которой генеалогия — точная наука. Глаза ее говорили: «Ты что же, думаешь, что эта бредовая мысль не приходила мнев голову?»
Я выключил ночник. Объявить Ану-два приемышем — тоже не выйдет. Раньше или позже, по тому или другому поводу ей придется предъявлять свидетельство о рождении. Так мы и лежали рядом, как два надгробных изваяния, испытывая схожие страхи, сомнения и почти что обиды: я, например, оказывался в роли чересчур молодого любовника, ровесника дочери, роли предательской, а между тем такое же предательство с ее стороны открывало историю наших отношений. Наконец моя горечь прорвалась.
— Она моя дочь.