Избранное
Шрифт:
— И моя тоже.
— Значит, я вообще ее потеряю? А я хочу видеть ее снова и снова. И снова! И снова? Всегда.
— А меня?
— А без тебя я пропаду.
— А что со мной будет без тебя?
— Если я уеду, — отважился я, — откуда мне знать, что ты захочешь, чтоб я вернулся?
— Конечно, я захочу, чтоб ты вернулся, вот дурачок!
— А ты уверена, что я захочу вернуться?
Под простыней в меня вцепилась жадная, ласковая рука.
— Да я умру, если ты ко мне не вернешься.
Мы накинулись друг на друга, как юные любовники.
И все равно она меня отослала. Страсть и Рассудок? Двойственность? Личность как единение противоположностей? «Сознанье равнозначно небесам — и ты в итоге»?
Ну и? Мы помирились. Дальше что? Мне надо ехать. Но куда? Опять в Париж? В Женеву, на Итальянские озера, в Венецию? Переезжать из отеля в отель на двух Ривьерах, спуститься к носку апеннинского сапога, оттуда — в Грецию и через море в Карфаген? Как глупо! Словно перекличка двух судовых колоколов в тумане: каждое название призрачно удваивается. Какая-то мозговая клетка разбередила соседние, и мне привиделось огромное кладбище под нависшим грибовидным облаком и одинокая фигурка
Часть четвертая
КРИСТАБЕЛ 2010–2015
Самолет подскочил на посадочной полосе. Бостон, аэропорт Логан. Я взглянул на часы. Ана-два уже прилетела в Дублин, экономно доехала до дома автобусом и электричкой, сготовила с Наной обед, наелась-напилась — я оставил специально для нее бутылку бордо, — помогла вымыть посуду и уселась на диванчике, поджав под себя изящные, длинные, стройные ноги и по обыкновению взволнованно ероша изжелта-белокурые, почти белесые кудряшки, готовая завести с матерью долгую, обстоятельную, усмешливую, уютную беседу. Шестнадцать лет? Чарующий возраст. Впервые за все свои две жизни я ощутил бесприютность. Бостонские небоскребы, как и всякие другие, выглядели негостеприимно. По пути от самолета к аэровокзалу бесприютность вконец ошеломила меня, и я застыл на полушаге, как статуя. Одна моя ипостась, наиболее самостоятельная, отделилась от основного потока сознания и созерцала меня со стороны. Это явление было мне знакомо. Психологи называют его диссоциацией и утверждают, будто наша отъединившаяся ипостась на какое-то время обретает автономию. Может, и так. Я-то полагаю, что всякий человек многолик, точно парламент, и любые решения принимает en masse [55] , на базе глубоко индивидуальной системы «равновесия уступок»; диссоциация представляется мне мятежом, путчем, самовластьем некой одержимости, а стало быть, и автономия целиком зависимого отщепенца — пустая иллюзия. И все же тогда в аэропорту какой-то из моих внутренних обликов на миг возобладал над остальными и заявил, открыто и вызывающе (торопливый пассажир удивленно обернулся на меня и заторопился дальше):
55
Здесь:коллективно (франц.).
— Я могупрожить один!
Что ж… Повспоминаем. Смог?
Бостон мне нравился, а что жилось мне там неважно, в этом его вины не было. Мне нравился его добротный костяк, его пожилое лицо, асимметричное, морщинистое, самодовольное не без самообмана, несовременное, волевое и добропорядочное, занятое, степенное, невозмутимое и суховато-насмешливое. Упрекать его можно лишь в том, чем вообще отличаются старики, старухи и старые города, — в пагубной бережливости и в чрезмерном интересе к своим потребностям и отправлениям, иначе говоря, к продлению своей жизни. Еще у Бостона в обычае прерывать всякий разговор о себе, отклонившись вбок, приставив ноготь большого пальца к передним зубам, смежив глаза и минутку-другую напрямик советуясь с Богом: а это нехорошо по отношению к собеседнику, если он не столь богоугоден. Очень забавлял меня бостонский вариант общеамериканской распри отцов и детей (зачастую внебрачных): здесь это столкновение искони заведенных, еще поселенческих обычаев с не менее древними (но более смутными) обычаями итальянцев, ирландцев, греков, черных, цветных, желтых — и кажется поэтому, будто город занят своими особыми, местными, разношерстными делами, лишенными очевидности столичных занятий; в общем, похоже на заезжую ярмарку в каком-нибудь городишке Старого Света — скажем, в Кэстер-бридже Томаса Харди, — и я, наверно, не особенно удивился бы, проснувшись однажды утром и увидев, что ярмарочную площадь подметают, балаганы разбирают, изнуренная служанка в мятом чепце, зевая, задергивает занавеси в окнах трактира, а девять десятых города за ночь исчезли. Единственно только не хватало бы на старинной Пастбищной площади мирно жующих жвачку коров.
Мне нравились заросшие улицы и открытые просторы, пустая гавань и запущенные железнодорожные пути, по-озерному широкая река, влекущая за собой по небу нескончаемую облачную вереницу над парками, прудами, низинами, осушенными болотами (сущий рай для художников, сущий ад для ревматиков), зелень под ногами и над головой, зачатки грандиозных бульваров — словом, город, восхитительно непохожий на Манхаттан с его номерными улицами и проулками, где о небе редко-редко напоминает отражение облака, пробегающее по стеклянной стене. В названии «Нью-Йорк» главное — «Нью»: город что ни день взбудоражен свежими новостями. Бостон никого не будоражит, никаких новостей не сулит. Наоборот, он, подобно Дублину, о котором то и дело мне болезненно напоминал, хранит почти неизменное, пахучее и зримое постоянство, определенное городскими традициями, которые упорно сберегались со времен его основания четыре столетия назад. А Манхаттан менялся так часто, быстро, бесстрашно, головокружительно и безоглядно, что нет на свете другого столь же значительного города, который сохранил бы меньше следов прошлого — к пущей необъяснимости настоящего.
В Бостоне я снимал квартирку на холме, на Джой-стрит, за квартал от могучего купола Дома штата, и, пересекая каждый вечер Пастбищную площадь от станции подземки на перекрестке Тремонтской и Парковой, у Староамбарного кладбища, я оказывался лицом к георгианским фасадам Бикон-стрит, алевшим в лучах предзакатного солнца. Ох, сколько раз в то лето я, отработав день и предчувствуя пустой вечер, мрачнее мрачного появлялся из затхлой утробы тусклой подземки, проходил между кучками разговорчивых приятелей и видел еще раскаленно-белое небо над Пастбищной площадью, со страхом и надеждой ожидая невстречи на том месте, где от выхода с площади на мою улицу боковая дорожка ведет к Бикон-стрит. Там
Ох, этот «кабачок»! Я сбил порядок повествования. Я туда попал на второй же день. У меня были рекомендательные письма; я хоть ни в ком и не нуждался, а все же знал, что главное в чужой стране — это, во-первых, заручиться опекой толкового местного жителя, а во-вторых, подыскать себе какую-нибудь непыльную работенку. Имелось письмо от дублинского политика одному из восседающих в Доме штата бостонских Отцов Города, некоему Биллу Хогану. Такого ирландистого американца, как Билл, я в Штатах больше не видывал. Тип его лица навеки запечатлели иллюстраторы Диккенса Физ и Крукшенк в своих стилизованных изображениях лондонских бедняков первой половины девятнадцатого века, многие из которых были ирландскими рабочими-иммигрантами. У Билла Хогана был массивный подбородок, карикатурно вытянутая верхняя губа, ухмылка во весь рот до ушей, нос башмаком и живые голубые глаза на пышущей румянцем физиономии поперек себя шире. Когда я объяснил ему, что я — ирландский журналист и хочу, чтобы немного освоиться в Америке, поработать на радио, как работал в Дублине, причем дело не в деньгах, я и сам готов приплатить за такую возможность, он тут же, в лучших традициях предков, позвонил нужному человеку на радиостанцию, неопределенно-обнадеживающе похлопал меня по плечу и повел в этот ближний салун, бар или паб, где представил веселой и шумной компании, издав старинный ирландский клич: «Ребята! Нашего полку прибыло!» У него в кабинете мы договорились, что я угощаю его ленчем. Оказалось, что здесь кормят в основном горячительными напитками, и бутылки так плясали, будто ничей дед и не думал покидать Дублин или Донегал. Мне со всех сторон пожимали руки. Все вкруговую были свои. У себя на родине я никогда не испытывал таких кровных чувств. Каждый из них был истый современный американец до мозга костей, но кости были самые что ни на есть ирландские, и они, как по команде, отплясывали старинную джигу.
После этого, то есть после пяти, если не больше, порций ирландского виски, интерес к происходящему у меня ослабел, да ничего интересного, кажется, и не происходило, покуда весь Бостон не разошелся по делам, и со мной остались всего лишь четверо, хотя слово «лишь» к пяти ирландцам вряд ли применимо; знакомый Билла Хогана с радиостанции, милейший Шон Кершоу, с которым или под началом которого мне предстояло «работать» или изображать «работу» все лето, два преподавателя экономики, один из Бостон-колледжа, другой из Тафта, и замечательный молодой человек из Питтсбурга по фамилии Саллеван, живой, остроумный и, как я понял, весьма преуспевший в жизни: он вернулся в родной город, чтобы устроиться здесь по крайней мере не хуже, чем в Пенсильвании. Он произвел на меня прекрасное впечатление, и, когда он встал и вышел вслед за Шоном, меня неприятно изумил тот пыл, с которым два экономиста, минуту назад ласковые чуть не по-отцовски, взъярились за его спиной. Зачем, наперебой негодовали они, ну за каким дьяволом Саллеван, светлая голова, приперся, вот как и все они, обратно в Бостон? Он на отличном счету у Хайнца в Питтсбурге, перед ним открыта завидная карьера, он может добиться чего угодно. Экономист из Бостон-колледжа простонал в свой стакан:
— Я на этого парня глаз положил с первого дня, как увидел его в колледже, и четыре года назад от всей души пожелал ему удачи в Питтсбурге. Я сразу понял, чего он стоит.
Он вцепился мне в плечо: разволновался он так, будто речь шла о его сыне.
— И ведь не ошибся же? Еще бы года четыре — и ручаюсь вам, стал бы он младшим помощником вице-президента. А еще через пять лет ворочал бы делами всей фирмы. Так нет! Снова здорово! «Вернись, Пэдди Райли, в Баллиджеймздафф, вернись, Пэдди Райли, ко мне».
Экономист из Тафта вскинул левую руку и опрокинул правой свое виски.
— Назад в утробу! — сообщил он в мою сторону, презрительно блеснув двухфокусными линзами. — Назад к себе в Бостон, в тепленькое, приятственное, запашистое мамашенькино лоно!
— А чем, собственно, — спросил я с недоверчивым смешком, простительным для новоприезжего в их превосходный город, — так уж плох Бостон? И чем плохо, что Саллеван хочет сюда вернуться?
Слово взял Бостон-колледж.