Избранное
Шрифт:
— Биби! У меня с отцом будет по этому поводу большой скандал.
— А он не знает? — спросил я, подавив желание спросить: «А какое мне дело?»
— Может, и знает. Раньше или позже он выведывает все, что его касается.
— Как?
— Он видит всякого насквозь, у него везде шпионы и прихвостни, нюх у него, как у ищейки, чуть чем пахнуло, он уже чует. Я ведь учусь в католическом университете, так что ему стоит снять какую-нибудь там кремовую трубку и позвонить нашему капеллану, декану, заместителю ректора, ректору, своему человеку в канцелярии. Через несколько часов к нему на стол ляжет целое досье на моего Билла Мейстера.
— И что он тогда сделает?
— В открытую — ничего. Он же политик. Ирландская мафия старого закала. Он будет ждать, пока я покажу коготки. — Она сняла и спрятала кольцо. — Я ничуть не удивлюсь, если для начала Билли Мейстер быстренько потеряет парочку выгодных клиентов-католиков.
— Он может отправить тебя в университет за две тысячи миль. Скажем,
— Я не поеду. А он не дурак, чтоб перегибать палку: сломается — щепки в глаза брызнут. Нет! Тут вот что надо. Надо его обработать, пока он еще до всего не докопался. И ты должен помочь мне, Биби.
— Почему именно я?
— Потому что ты растворил мне ворота в жизнь.
— Ему-то я что за указ?
— Ты же свой, Янгер. Ирландец. Католик. Кровная общность и тому подобное.
Какое трезвое хладнокровие! Дескать, что было, то прошло. Я так и слышал ее будущую фразу: «Он — мой бывший обожатель». А теперь бывший обожатель должен по-товарищески помочь обработать отца-католика и мать-католичку, американского ирландца и креолку, чтобы они с восторгом раскрыли объятия разведенному зятю, немецкому еврею.
— Пошли, — сказал я и взял чек. На улице я пошел прочь от нее, полуобернувшись и как бы помахав рукой на прощанье.
И через две недели я ничуть не удивился, получив от ее отца сердечное приглашение на уик-энд в Усадьбу Паданец. (Сердечное по тону.) Зато я очень удивился, когда в субботу, по приезде, меня пригласили на аперитив к нему в кабинет — мне было давно известно, что именно туда и именно в этот день недели его приятели и клевреты из других часовых поясов звонят ему в полной уверенности, что он снимет трубку, что он там один и что их разговору никто не помешает. И удивился еще больше, войдя в кабинет и услышав его глухой голос — рановато же он перебрал! Я взглянул на его стол. «Господи боже мой! — подумал я. — Только не это! Неужели опять?» — А он скромно-горделиво указал на разложенные перед ним сувениры, реликвии, экспонаты — назвать их всерьез фамильными сокровищами язык не поворачивается, до того жалкая это была коллекция: тот самый старый альбом в красном сафьяне, впору хоть для королевской династии — теперь на нем было золотом вытиснено «ЯНГЕРЫ»; цветные открытки — я узнал пустынную Главную улицу Каслтаунроша; семейные фотопортреты; снимки, сделанные, как он заверил меня, лично дедом Стивеном в его странствиях по Северной и Южной Америке, Среднему Востоку, Европе вплоть до восточных Балкан. Были здесь четыре листовки, напечатанные за пять лет до и через пять лет после Дублинского восстания 1916 года. В коробочке, выстланной бархатом, хранились медный воинский жетон с рельефными буквами ИВ, то есть Ирландские Волонтеры, и пустая винтовочная обойма, расстрелянная, важно заявил он, в 1916 году. Был еще ржавый наконечник пики ирландского повстанца 1798 года. Украшением коллекции служил короткоствольный револьвер тридцать второго калибра, якобы принадлежавший казненному предводителю мятежников 1916-го, Патрику Пирсу.
Ну, нет! — решил я, оглядывая его строгий кабинет и отдыхая глазом на двух телефонах, телетайпе, диктофоне и настенных геологических картах. Неужели опять? Неужели все то же? Тут что-то не так. Все эти лоскуты и отбросы былого, подлинные и поддельные, могли еще представлять какой-то интерес для его деда, Старика Стивена. А к его отлаженной, как машина, жизни они имели не больше отношения, чем ветхая, в подтеках, аккумуляторная батарея, которая пылится в углу гаража. Но тогда зачем он поливает их пьяными слюнями? И причем тут я?
Он захлопнул свой мемориальный альбом и умоляюще посмотрел на меня.
— Отчего мою семью не волнуют эти бесценные вещи? Ты можешь себе представить: моя собственная дочь чуть не хохочет, на них глядя?
Я мог себе представить. Она несколько раз очень издевательски отзывалась о его «старом хламе». Я понимал и больше — что один брезгливый жест его возлюбленной, обожаемой, балованной и нежно чтимой дочери — сколько раз я видел, как они ласкались друг к другу: она из него веревки вила, — мог вдребезги разнести все его жизненные достоверности. Может быть, хлопнув вот так альбомом, он пытался подменить ужас утраты праведным гневом на отступничество от касты и клана? Я молчал.
— Ты молодой ирландец. Потомок фениев-повстанцев. Ты можешь понять, как свято надо хранить традиции. Можешь ты мне объяснить, отчего моя семья этого не понимает?
Я опять-таки мог и опять-таки не собирался. Сказать ему, что их тошнит от его реликвий? Что они не верят в его благоговение? Что, будь его предки поляками, итальянцами, немцами, греками, пуэрториканцами, неграми, англичанами, евреями (даже евреями!), скандинавами, китайцами, было бы то же самое? Подумав так, я бешено обозлился на него, не потому, что он этого отчетливо не понимал из-за простительной всякому сентиментальности, а потому, что он это понимал вполне отчетливо. В нем угадывался один из самых омерзительных американских типов, живоглот-приобретатель, готовый пустить в дело любые человеческие чувства — была бы польза. У таких людей, переиначивая слова из пьесы Йейтса, «мечтанья усыпляют совесть». А может
Я заметил, что мы неприязненно смотрим друг на друга.
— Ну? — потребовал он. — Ты на мой вопрос не ответил.
Я медлил. Чего в нем больше — корысти? Искренности? Человек неоднороден: он и такой, и сякой — вообще многоразличный.
— А? Да, конечно! Вы про традицию? Да! Да! В каком-то смысле вся цивилизация зависит от нее, пока она неподдельна. Но нет сомнений, что на практике в ней смешиваются, сплавляются правда и ложь, они порой так же неразличимы, как рисунок на древней монете, затертой бесчисленными костлявыми руками. И то сказать, дядя Боб, ведь воспоминания тускнеют. Один рассвет затмевает другой. Все забывается. В конце концов даже традиция себя изживает.
Глаза его стали щелками на застывшем, убийственно мрачном лице.
— Любопытно! — тихо сказал он. — Буквально эти же самые слова о прошлом сказал мне твой отец 13 ноября 1990 года, за обедом у меня в номере дублинской гостиницы «Шелбурн».
Еще бы мне этого не помнить! Как раз после этого обеда я прямо в такси, по дороге на Эйлсбери-роуд, предложил Нане стать моей женой.
— Незадолго до моего рождения, — улыбнулся я, с новым раздражением припоминая, как двадцать лет назад он разводил болтовню с подвохом про ах какую героическую юность моего брата Старика Стивена, и слово «прошлое» вдруг стало мне отвратно — не потому, что оно так часто отдает фальшью, у него-то оно заведомо было насквозь фальшивое, — а по причине, которую я с изумлением обнаружил позднее: этим словом оскорбляли достоинство моей страны. Слишком уж много попадалось мне эдаких нахрапистых патриотов в дублинских кабачках, где они, до капли выдоив свое (?) Славное Прошлое, в мгновение ока от этого прошлого отшучивались как ни в чем не бывало: показывали, что стоят на земле обеими ногами. Овцы, разбредшиеся из загона рухнувшей империи, полулюди, навеки меченные клеймом имперского овцевода на крупах. А тут нате вам, такой же патриот американского образца, правдами и неправдами загоняющий свою семью в хлев другой империи. Знай я тогда Кристабел, как знаю сейчас, я бы понял, что он взрастил свое подобие. На миг я всей душой неистово взмолился к небесам: ну что бы мне родиться в стране, на которую совсем или почти совсем не давит память, — скажем, на необжитых пустотах Западной Австралии, песчаные равнины которой, как говорил мне один австралийский журналист, — те же пустыни Сахары: Большая Песчаная, Гибсон, Виктория, безлюдное раздолье вдвое побольше Техаса, плоские голые степи, где картограф радуется пересохшему соленому озерцу. Как привольно жилось бы мне там! Я бы ездил к платформе одноколейки, у которой два раза в месяц останавливается состав, именуемый «Чай да Сахар»: несколько цистерн питьевой воды, вагон мясопродуктов, вагон розничных товаров, бакалейный вагон, вагон скобяных изделий. Останавливаются, откидывают железные приступки и не поднимают их, пока последний покупатель не отъедет без спешки к своему дальнему оазису; тогда и поезд не спеша откатывается к невообразимо далекому горизонту. Как хорошо быть одиноким, заброшенным, выпавшим из времени Робинзоном Крузо! Но даже и там, наверно, нашелся бы какой-нибудь старикан, скопитель мусора дней былых. «Я еще хорошо помню — хе-хе! — последнюю керосиновую лампу — хе-хе! — в наших местах! Ну и вонищи от них было — аж сейчас тошнит». Или похлопывая по чугунному обломку водяного насоса, с грустной хитрецой приговаривая: «Э-эх! Э-эх!» Как далеко заходит в прошлое память старейшего обитателя? На поколение? Многовато [63] !
63
Тут вмешивается председательствующий. Председатель.Уж не описывает ли нам депутат Янгер Эдем без Евы, в очевидном расхождении с собственной жизнью. Депутат Б. Б. Янгер(весело). На то и расхождения, чтобы их улаживать.
Я смотрел, как хозяин дома угрюмо прибирает свой самодельный шаманский набор, раздув нижнюю губу, будто пузырь жвачки; брови его топорщились, как черные густые усы. Его драгоценный (?) жетон «ИВ» улегся в коробочке на бархате. Он увернул в зеленый шелк наконечник пики якобы 1798 года и немного помедлил над револьвером, из которого якобы стрелял в 1916 году Патрик Пирс. Похлопывая по нему, он вызывающе взглянул на меня. (Я, кстати, точно знаю, что Пирсу во время Восстания стрелять не случилось. Он расхаживал со шпагой, на радость Йейтсу. Убивать было не его дело. Ему надлежало произносить речи, быть убитым и стать мучеником, каковую роль в Героической Ирландской человеческой комедии он сыграл вполне достойно.)