Избранное
Шрифт:
— Ничем не плох Бостон. Не хуже, если не лучше любого другого города в Соединенных Штатах. И Саллеван ничем не плох. Блестящий специалист. Но вот хороший Саллеван в хорошем Бостоне — это очень плохо. Почему? Да потому, что он ирландец! А Бостон — это же для ирландца мамкина титька: здесь всякий Саллеван, всякий Макдай и О’Брайен, Джерри и Шон твердо знает, что «кто-нибудь из наших» за ним обязательно приглядит, вытянет за уши, проведет за ручку, замолвит словечко, подстелет соломки, придет на родины, крестины, свадьбу и похороны, и все всегда уладится по-семейному. Так и живут, считай, двести лет. А уж это местечко! — он кивнул, должно быть, в сторону золотого купола Дома штата. — Тут они прямо как под золотым зонтиком. Словом, в Бостоне каждого ирландца от умиления душат в колыбели.
Я возразил, что Саллеван вроде бы вполне способен устоять на своих двоих и обойдется без няньки. Человек из Бостон-колледжа и человек из Тафта обменялись ироническими взорами. Оба встали, как бы враз сообразив, что сам я тут ничего не пойму. Человек из Тафта мягко объяснил, отечески взял меня за плечо:
— Он ведь не может без бабы. Они все на этом ловятся. Вдали от родного гнезда воспаряют.
Мы расстались после трех, ближе к четырем. По совести говоря, их подопечный был мне любопытен ровно постольку, поскольку вообще любопытно, когда ближний попадает в переплет; ну, конечно, в истории Саллевана звучало предупреждение юному бостонскому ирландцу, что не худо бы ему попробовать себя в не столь благоприятной обстановке. Во всяком случае, что-то она мне в душу заронила, и в последующие месяцы я раз-другой ловил себя на мысли, что в этом приятнейшем городе здорово раскисаешь; особенно если доводилось побывать в Нью-Йорке, где всегда ощущалось неимоверное двенадцатимиллионное человеческое напряжение, где люди друг от друга требовали максимальных усилий в ответ на холодный безличный вызов их города — иначе там недолго и сгинуть всем вместе.
И я с тоской вспоминал Дублин, уютный, дружелюбный, болтливый, разболтанный, коварный, добрососедский, дружеская рука на каждом перекрестке, предательское утешение с другого конца телефонного провода, пуховые перины, где каждой пушинке за сто лет. Проводы Времени. Времяпрепровождение. Общедоступное занятие. Мне оно было по вкусу больше четырех десятилетий. Почему же вдруг приелось? А потому что мне теперь двадцать лет. И меня вдруг осенило: вот чего я со старческой тупостью не предусмотрел в то утро моего чудесного возрождения — что любой другой мужчина или женщина моих преклонных лет должны бы давно утратить вкус к жизни, к любви, к плотским утехам, ко всякому риску, а я, напротив, — Йейтс был прав — терял и терял интерес ко всему, кроме чувственного. Теперь мне нужны были, опять-таки по его словам, прыгучий лосось, косяки макрели, сплетенье юных тел. Может быть, когда я совсем-совсем состарюсь — скажем, достигнув пяти или четырех лет, — мне тоже, как старику Йейтсу, только и радости останется, что в Византии — у него это символ «немеркнущего сознания». Неудивительно, что мои письма Нане были полны любовного томления. А она — это чувствовалось — отвечала уклончиво. Ее течение лет уносило в другую сторону. К Византии? К философии? К материнству? К старению?
Вот я ей позвонил в сентябре. Можно уже, ничего, если я теперь приеду? Ну, что ты, Ана-то еще не уехала! Потерпи, родной, до конца сентября, ладно? В начале октября: скажи, родной, тебе правда так уж хочется вернуться прямо сейчас? Да нет, теперь мне правда хотелось поглядеть на пресловутые краски Осени в Новой Англии. Я позвонил под конец октября, кромешной пьяной ночью. Она дремала, скоро уж вставать, мне виделось ее пышное тело, дышащее теплом. Я слышал ее голос и был с нею рядом. А моя прелесть Ана писала из Кента? Обо мне спрашивала? Да так, между прочим, — писала, что лето было изумительное, жалко, мол, что «отец не смог провести его с нами». Как я понимаю, она ждет не дождется Рождества. «То есть чтобы к Рождеству и духу моего дома не было?» Ну, Биби, а Пасха-то? Я тебя не понял? Ну как, почему бы нам («нам»!) не отправить ее на пасхальные каникулы кататься на лыжах куда-нибудь в Сестриере? Биби! Ты что ж, не помнишь Сестриере, ну, хоть где это, родной, ты забыл наш медовый месяц? Меньше ста миль от Бардонеккьи, от нашего перехода через Альпы, когда ты учинил такую суматоху, что твой Ганнибал. Ты не заболел, Биби, ты что звонишь в такую рань? Я (зевок) еще сплю. Который там у тебя час? А у нас так холодно, и дождь льет. Нана! Почему ты про Пасху? Мы еще до Рождества не дожили. А я, знаешь, тут на днях подумала, что зачем тебе уезжать из Бостона от пакостного ноябрьского снега, раз все равно надо возвращаться к препакостному декабрьскому, зато на Пасху — если, конечно, я уговорю Ану съездить за границу…
До той одинокой ночи я не знал, как может волновать человеческий голос, лишенный четкого смыслового задания, выпущенный на свободу в пустой комнате. По голосу ее было понятно, что мы еще любим друг друга, хоть и на расстоянии. После этого мы стали обмениваться кассетами. В другие одинокие ночи я снова и снова проигрывал ее записи.
Рождественским утром голос из Дублина сказал: «А у нас по-прежнему льет». Я поглядел в окно. Его испещрили лапчатые снежные крапинки.
Ненаглядная Нана!
По нью-йоркским улицам тянутся грязные бордюры слежавшегося февральского снега; приятного мало, но забавно: по горизонтали — город как город, а по вертикали — современный гигант. Здесь только одна по-настоящему широкая улица, Парк-авеню. По улочкам поперечным разве что на ослах ездить. Есть в Манхаттане и большой парк. И пожалуй, был бы Манхаттан расчудесным городом, если оставить здесь одних пешеходов да метро. А как тогда со снабжением — еще, что ли, туннелей наделать? Жалко! Сколько придется камня долбить! Ведь и так тут, наверно, есть блаженные обитатели — очень-очень богатые люди, кому нечего делать, кроме как разгуливать по центру, совсем небольшому: примерно двадцать кварталов с севера на юг и три-четыре с востока на запад. А вот остальным девяноста девяти процентам пока что, увы, живется ужасно: у них у всех агорафобия, и они люди как люди в своих камерах, именуемых кабинетами, но на улице сразу становятся грубыми, крикливыми, запальчивыми, наглыми, обидчивыми и пугливыми, как белка без деревьев или бездомные
Я, так сказать, «догадываюсь», что виной всей этой суматошной грубости — необузданное поклонение местному божеству, великому Боку. Мужчина ты или женщина — хочешь своего случая не упустить, успевай поворачиваться, будь всегда под самым Боком. Мало того, если распихать этих несчастных ошалелых манхаттанцев обратно по их клетушкам-укрытиям, они и там покоя себе не найдут. Где те райские дни, когда марк-твеновский делец откидывался в кресле-вертушке, водружал ноги на стол, жевал сигару, сплевывал и заводил речь о том, о сем? Золотой век американской культуры канул в прошлое вместе с медной плевательницей. Но все же иногда они в четырех стенах чуть-чуть передыхают и на время вылезают из-под всемогущего Бока. Один человек, который много лет проработал в журнале под названием «Тайм», написал трогательные воспоминания о своей рабской участи на этой некогда знаменитой галере. В первый же день он оказался в тесном кругу бывалых, высокооплачиваемых таймитов — им, в частности, было велено обучить его таймитскому языку. Несколько часов устного и письменного обучения так утомили преподавателей, что они вместе с учеником отправились в свою любимую забегаловку. Там они, опять же несколько часов, усиленно приходили в себя, и наконец простодушный новичок робко напомнил братьям-каторжникам, не пора ли, мол, обратно в «Тайм». На него поглядели с удивлением и сочувствием. Потом кто-то вздохнул: «Язва?» Позволю себе предположить, что между рекою Гарлем и Уолл-стритом поглощается более питьевой соды, нежели на любом другом земельном отрезке во всю историю человечества.
Но главное-то про Нью-Йорк я утаил от моей любимой. На самом деле здесь не хватает только тебя.
Je t’adore [56] .
56
Я тебя обожаю (франц.).
Вскоре я смог сообщить ей кое-что поинтересней. Однажды вечером в людном фойе театра «Метрополитен-опера» человек на моих глазах воскликнул: «Кого я вижу! Привет Бобу Янгеру». Я изумленно повел головой. Он обращался к красивому, седоватому, статному мужчине, вглядевшись в которого и напрягши память я узнал постаревшего Боба-два, нашего с Наной дублинского знакомца двадцатилетней давности. После первого звонка они расстались, и я спустился к нему по проходу. В Дублине, понятное дело, я к нему добрых чувств не питал, но теперь нам делить было нечего.
— Прошу прощенья, — любезно сказал я. — Меня зовут Боб Янгер. Вы встречались с моим отцом и матерью в Дублине лет двадцать назад. Вы их не помните?
Он тут же ухватил меня под руку с обаятельным, искренним, дружеским смехом.
— Конечно же, помню! Слушайте, если вы не заняты, давайте пойдем после спектакля в ресторан, выпьем и поговорим.
— Хорошо! — согласился я. — Очень рад! Давайте.
Оперу — это был «Макбет» Верди — я слушал вполуха, а в антрактах пытался уяснить, почему он тогда мне не нравился: ведь не только потому, что ухаживал за Наной? (Она сохранила золотую браслетку, которую он ей подарил.) Он был, как я живо припомнил, пытлив, напорист, дотошен, скрытен, хотя, когда мы виделись в последний раз и гуляли по дублинским взгорьям, мы с ним как будто вполне ладили, а потом он по-мужски грустно распрощался со мной по телефону из аэропорта: «Пусть победит достойнейший». Его нелепая патриотическая мелодекламация, миф, приписанный Старику Стивену, — мои сплетенные руки оцепенели, и я сквозь пространство и поверх музыки вглядывался в темень незапамятного былого: у меня и правда когда-то был такой брат! — да, миф меня рассердил, и, верил он в него или не верил, все равно глупость остается глупостью. По словам Наны, это было просто-напросто прикрытие его чисто денежной озабоченности судьбой отцовского наследства, но я всегда сомневался, что дело обстоит так просто. Британский журналист с немалым опытом работы, я давно составил убеждение, которое ничуть не поколебалось и за мои бостонские месяцы, — что у целеустремленных людей благородные и корыстные мотивы сплетаются до неразличимости. Поднялся занавес последнего акта: да вот и Макбет, наверно, убивал короля «для вящего блага своей страны».
Однако, завидев от дверей ресторана его широкую улыбку, я подумал: «Фу, какой я придира! Это же джентльмен. Может, он и грубоват, но человек безусловно порядочный».
Он сдержанно потрепал меня по плечу; в его интересе ко мне явно не было никакого расчета, и радовался он нашей встрече с неподдельным простодушием. Обманщиком был я. Пока мы дожидались заказанной выпивки, я рассказал ему, что да как, — насколько рискнул.
— Да, — ухмыльнулся он над стаканом с водкой, — вышла, значит, за моего соперника. И, слава богу, жива и здорова. Готов ручаться, что все еще красавица писаная. Ну, я примерно так и предполагал.
— Кисмет, — сказал я.
— Воля аллаха, — подтвердил он.
— Свое к своему тянется, — заметил я.
— Вот и я так думаю!
Он нашел себе жену не в Техасе, а в Луизиане. Чистокровная креолка из благородного новоорлеанского семейства, корнями в Испании. Два сына и дочь. Теперь живет в Техасе, под Далласом, в таком деревенском уголке под названием Усадьба Паданец. А я? Журналист? Ага! Так уж в семье повелось, а? Ох, как в наши дни не хватает прочных традиций! А он назвал дочку Кристабел.