Избранное
Шрифт:
— Ну, вот! Ходи после этого в гости!
Трубачевский смешался, покраснел.
— Ах, в гости? А я думал…
— Да нет, вы очень хорошо сделали. «Чем могу служить…» Отличный вопрос, все ясно. Но знаете ли? Я должен был это у вас спросить. Именно для этого я к вам и явился.
— Почему, я не понимаю? (Отец приоткрыл дверь и закивал головой.) Перейдемте, пожалуйста.
Страдая, потому что отец кивал долго и с глупым видом, Трубачевский провел гостя в свою комнату и сердито предложил стул. Неворожин сел.
— Вот вы как живете? Стол, стул, кровать и книги. А окно? Во двор?
Нужно было из вежливости сказать хоть слово, но Трубачевский не мог. Он стоял, опустив голову, опираясь на письменный стол и разглядывая свои
Неворожин снова улыбнулся, на этот раз про себя, чуть заметно.
— Николай Леонтьевич, я пришел, чтобы поговорить с вами — знаете о чем?.. Об иллюзиях. Эта тема странная и, кажется, несовременная. Но я давно собирался. А теперь, когда и повод представился…
Повод! С чувством почти физической боли в сердце Трубачевский взглянул на него и отвернулся.
— Во-первых, — спокойно и вежливо продолжал Неворожин, — позвольте вам объявить, что вы мне очень нравитесь. Мне даже кажется иногда…
— Вы меня нисколько не знаете, — угрюмо перебил Трубачевский.
— Нет, я понимаю вас. И знаете ли, что я про вас думаю? Что вы — человек необыкновенный.
Трубачевский быстро поднял глаза.
— На днях я прочитал вашу книжку, — каким-то противно-приподнятым голосом сказал Неворожин. — Вы понимаете Пушкина, как никто. Вот почему вы разгадали эту криптограмму. Вы в нем самое важное почувствовали — несвободу, ужас перед государством. И написано превосходно — дыхание слышно. Это архивный рассказ, новый жанр. Вам шутя далось то, над чем другие работают годами.
Трубачевский хотел что-то сказать, возразить — и не нашелся. Он был поражен. Неужели правда?
— В другое время ваша будущность была бы ясна… Или в другой стране, — быстро добавил Неворожин и улыбнулся. — А у нас — нет. Помните эти куплеты в Мюзик-холле: «Если явится к нам гений, Госиздат его издаст… А быть может, не издаст, в самом деле не издаст, безусловно не издаст…» Коротко говоря: очень плохо, что вы написали хорошую книгу. Теперь с вами много хлопот. Нужно думать — годитесь ли вы в аспиранты? Вы интеллигент. Можно ли вам доверять? Едва ли! Впрочем, если вы не сделаете ни одной ошибки — ни политической, ни моральной (он подчеркнул это слово), нам дадут это высокое звание. Вы получите сто рублей стипендии. В семинарии по текущей политике вы будете читать доклады о снижении цен. Это и есть наука. Вы переедете в другую комнату. Здесь сколько метров? Четырнадцать? А в новой будет двадцать четыре.
Он встал — и Трубачевский впервые заметил, что у него странные глаза, бледно-голубые, верхнее веко подтянуто, как перепонка.
— Но вы вспыльчивы, несдержанны и слишком честолюбивы. Вам не дадут сделать даже и эту карьеру. Тем более что одну ошибку вы уже сделали — вы не в партии и не в комсомоле. У вас нет будущности. То, о чем вы мечтаете, никогда не осуществится.
— О чем же я, по-вашему, мечтаю?
— О славе, — просто сказал Неворожин. — Вы мечтаете о том, чтобы в трамвае, на улице, в театре вас узнавали в лицо, чтобы за вашей спиной шептали: «Трубачевский!» Вы тысячу раз представляли свое имя в газете, в журнале, в иностранном журнале. Вы сочиняли о себе статьи. В лучшем случае на вашу долю выпадет только одна статья — некролог в вечерней «Красной газете».
— Забавная идея, — с трудом сказал Трубачевский.
Ну вот видите, — живо возразил Неворожин, — вы еще так молоды, что находите это забавным. Это не забавно, потому что никому не известно, что представляет собой будущая гармония, ради которой вас превратят в навоз вместе со всеми вашими мечтами о славе. А между тем…
Трубачевский хотел возразить, он остановил его, подняв руку.
— А между тем все в ваших руках — и карьера и слава.
— Вы смеетесь.
— Ничуть. Послушайте… Вы больше года работаете в архиве Бауэра. Знаете ли вы, что представляет собою этот архив?
— Думаю, да.
— А я думаю — нет! Это собрание редчайших исторических рукописей. Это уникумы, которым нет цены. Вчера
Трубачевский вздрогнул хотел возразить, оправдаться…
Не давая ему сказать ни слова, заранее с какой-то высокомерной досадой махнув рукой, Неворожин продолжал говорить. Лицо его, всегда ровно бледное, загорелось, слабый розовый оттенок проступил, и в глазах появилось жестокое и важное выражение.
Письма Наполеона, квитанция за подписью Мольера, девять писем Густава Адольфа, бумаги из личного архива Людовика Шестнадцатого, донесение краковского нунция Клавдия Рангони о Дмитрии Самозванце, документы, разыскиваемые десятки лет, — вот что хранится в этом архиве. Автографы Робеспьера, Мирабо, Дюмулена, греческая рукопись из библиотеки Ивана Грозного. Я видел ее, одни виньетки и орнаменты могут свести о ума любого парижского антиквара. Личные письма Анатоля Франса, с которым Бауэр был знаком, даже близок. Я не говорю о русских рукописях, о письмах Екатерины к Потемкину, Чарторыжского к Александру, о шести письмах Петра Первого, из которых три собственноручных. А древние рукописи! Пандекты Никона Черногорца пятнадцатого века, Судебник царя Федора шестнадцатого века, раскольничий апокалипсис, направленный против Петра, с тремястами выполненных на золоте миниатюр. Вы спросите меня, откуда я все это знаю? Дорогой мой, я слежу за этим архивом шесть лет. Я знаю, сколько стоит письмо Петра Первого в Париже и сколько в Нью-Йорке. За квитанцию с подписью Мольера дают три тысячи франков, ну-ка, переведите это на советские деньги! Однажды я попробовал подсчитать, сколько же стоит весь архив, и бросил, перевалив за четыреста тысяч.
Он стоял лицом к лицу с Трубачевским и, положив руку на его плечо, говорил все быстрее и тише.
С последними словами он вдруг поднял плечи, наклонил голову, и Трубачевский невольно отшатнулся — так холодны и неподвижны были его глаза.
— Я все это знаю, — робко возразил Трубачевский и соврал. — Ну и что же?
— Вы не догадываетесь?
— Нет.
Как вы еще молоды! — сказал Неворожин. — Сколько нам лет? Двадцать? Самое счастливое поколение — двадцать лет в двадцать восьмом году. Значит, — в семнадцатом — девять. Вот почему вы так недогадливы! Вы не успели устать от падающей валюты, от революций и войн. А я устал. Я хочу найти себе место где-нибудь среди северных людей, в северных широтах. Мне нужно найти одну женщину, с которой я расстался как раз в то время, когда вам стукнуло девять лет. Оттуда очень удобно будет следить за вашими успехами. Вы знаете, достаточно будет продать пандекты Никона Черногорца, чтобы издать с вашими комментариями неизвестные письма Наполеона, которые произведут шум в европейской науке. Работа, за которую здесь вы получите прибавку жалованья в двадцать пять рублей, сделает вам имя в Париже. Послушайте… Бауэр болен, у него рак, ему осталось недолго жить. Зачем ему эти бумаги? Он прожил хорошую жизнь — нам с вами такой не прожить, — и, знаете ли, он был бы не очень огорчен, честное слово! Разумеется, он выгнал бы меня вон и, может быть, позвонил бы куда-нибудь по телефону, но в глубине души… Ведь речь идет об издании документов, которые он собирал сорок лет. Какой же настоящий ученый предпочтет, чтобы они еще сорок лет пролежали в архиве Академии наук или Публичной библиотеки? Ну-с, теперь?
— Что теперь? — пробормотал Трубачевский.
— Догадались?.. Я не тороплю вас, — поспешно добавил он, заметив, как мгновенно и болезненно побледнел Трубачевский. — Дело терпит. Обдумайте спокойно все, что я сказал вам. Но не забывайте об одном: этот случай единственный и никогда не повторится. Если вы откажетесь, вы себе этого никогда не простите. И еще одно: если вы вздумаете передать этот разговор Бауэру, пожалуйста, сделайте это со всею деликатностью. Он все-таки очень болен. Это опасно для жизни — узнать, что сын живет продажей бумаг, украденных в его архиве.