Избранное
Шрифт:
«… А я отвечала ему из робости. Или из желания поверить, что эта любовь в темноте была действительно чем-то особенным».
Он не отваживался спрашивать, говорить. Верил, что все решится само собой - сыграет роль привычка, неизбежность, да и необходимость. На что ей еще надеяться? Ее единственное будущее - быть рядом с ним. Может быть, этот простой и очевидный факт заставит ее в конце концов забыть то, что было вначале. С такой мыслью, скорее, мечтой он засыпал возле нее.
«Господи, прости меня за то, что страсть заставила меня забыть причины моей неприязни… Что не могу я, боже, устоять
(«- Какая тихая ночь, Каталина… Боишься проронить слово? Нарушить тишину?
– Нет… Помолчи.
– Ты никогда ничего не просишь. Мне было бы приятно иногда…
– Говори, говори. Ты знаешь, есть вещи…
– Нет. Не стоит говорить. Ты мне по сердцу, так по сердцу… Я никогда не думал…»)
И она приходила. Позволяла себя любить. Но, просыпаясь, снова все вспоминала и противопоставляла силе мужчины свою молчаливую неприязнь.
«Ничего не скажу тебе. Ты побеждаешь меня ночью. Я тебя - днем. Не скажу, что никогда не верила той твоей сказке. Отцу помогали скрывать унижение его барственность, воспитание, но я буду мстить за нас обоих - тайно, всю жизнь».
Она вставала с кровати, заплетая в косу растрепавшиеся волосы,- не глядя на смятую постель. Зажигала свечку и молча молилась, а в дневные часы молча давала понять, что она не побеждена, хотя их ночи, вторая беременность, большой живот, казалось, говорили об ином. И только в минуты истинного одиночества, когда ни злоба, вызываемая мыслями о прошлом, ни стыд, рождаемый наслаждением, не занимали ее мысли, она честно признавалась себе, что он, его жизнь, его внутренняя сила
«…вовлекают в удивительную авантюру, которая внушает страх…»
Он будто звал к безрассудству, к тому, чтобы с головой окунуться в неизведанное, идти по пути, отнюдь не освященному обычаем. Он все создавал и все начинал заново, как будто до него ничего не существовало. Адам без отца, Моисей без скрижалей. Не такой была жизнь, не таким был мир дона Гамалиэля…
«Кто он? Как стал таким? Нет, у меня не хватит смелости идти с ним. Я должна сдерживать себя. И не должна плакать, вспоминая детство. Какая тоска».
Она сравнивала счастливые дни в доме отца с этим непостижимым калейдоскопом жестких и алчных лиц, разрушенных и созданных из ничего состояний, просроченных займов, кабальных процентов, растоптанных репутаций.
(«- Он разорил нас. Мы не можем продолжать знакомство, ты с ним заодно, ты знала, как обирал нас этот человек».)
Да, верно. Этот человек.
«Этот человек, от которого я без ума и который, кажется, меня действительно любит; человек, которому мне нечего сказать, который заставляет меня испытывать то стыд, то наслаждение… То стыд, самый унизительный, то наслаждение, самое, самое…»
Этот человек пришел погубить всех: он уже погубил их семью, и она продала себя, себя, но не свою душу. Часами сидела Каталина у раскрытого окна, выходившего в поле, погруженная в созерцание долины, затененной эвкалиптами. Покачивая время от времени колыбель, ожидая рождения второго ребенка, она старалась вообразить свое будущее с этим проходимцем…
Он прокладывал себе дорогу на земле, как проложил ее к телу своей жены, шутя, отбрасывая щепетильность, легко ломая правила приличия. Подсаживался к столу всякого сброда - своих капатасов [76] , пеонов с горящими глазами, людей с дурными манерами. Покончил с иерархией, установленной доном Гамалиэлем. Превратил дом в скотный двор, где батраки говорили о вещах непонятных, скучных и вульгарных. Он завоевал доверие соседей, и слух его стали ласкать льстивые речи. Ему, мол, надо отправляться в Мехико, в новый конгресс. Они так полагают. Кому же, как не ему, защищать их интересы? Если бы он с супругой изволил проехаться в воскресенье по деревням, то сам убедился бы, как их почитают и как хотят видеть его своим депутатом.
Вентура еще раз склонил голову и надел сомбреро. Шарабан был подан пеоном к самой изгороди, и он, повернувшись к индейцу спиной, зашагал к качалке, где сидела его беременная жена.
«Или мой долг до конца питать к нему неприязнь, живущую во мне?»
Он протянул руку, и она оперлась на его локоть. Гнилые техокоты трещали под ногами, собаки лаяли и прыгали вокруг шарабана, ветви сливовых деревьев стряхивали прохладную росу; помогая жене подняться в шарабан, он невольно сжал ее руку и улыбнулся.
– Не знаю, может, я тебя обидел чем-нибудь. Если так - извини.
Мгновение, другое. Уловить хотя бы тень растерянности на ее лице. Этого было бы достаточно. Одно легкое движение, даже не ласковое, выдало бы ее слабость, скрытую нежность, желание найти опору.
«Если бы я только могла решиться, если бы могла».
Но, как и во время их самой первой встречи, его рука, скользнувшая по ее руке до самой кисти, не встретила ответа. Он взял вожжи, она села рядом и раскрыла голубой зонтик, не взглянув на мужа.
– Берегите мальчика.
«Я разделила свою жизнь на ночь и день, словно подчиняясь сразу двум чувствам. Господи, почему я не могу подчиниться лишь одному?»
Он не отрываясь смотрел на восток. Вдоль дороги тянулись маисовые поля, испещренные канавками, которые крестьяне вручную проложили среди посевов, чтобы напоить семена в земле. Вдали парили ястребы. Тянулись ввысь зеленые скипетры магеев, стучали мачете, делая на стволах зарубки,- наступала popa сбора сока. Только ястреб с высоты мог обозреть обводненные плодородные участки, окружавшие усадьбу нового хозяина,- родовые земли Берналя, Лабастиды и Писарро.
«Да. Он меня любит, наверное, любит».
Серебряная слюда ручейков скоро иссякла, и необычный пейзаж уступил место обычному - известковой равнине, утыканной магеями. Когда шарабан проезжал мимо, работники опускали мачете и мотыги, погонщики подстегивали ослов: тучи пыли поднимались над безбрежным суходолом. Впереди пчелиным роем ползла религиозная процессия, которую шарабан вскоре догнал.
«Мне надо было бы во всем ему уступать, только чтобы он любил меня. Разве не нравится мне его страсть? Разве не нравятся его пылкие слова, его дерзость, подтверждения его любви? Даже такую, даже беременную он меня не оставляет. Да, да, все так…»