Каждое мгновение!
Шрифт:
Но Степан перестал злиться на Митюшу. Точнее, он злился, но совсем по-иному, и вероятно, злость его была обращена к ним обоим — к Митюше и к Катерине. К Катерине за то, что она вообще существует, что такая она, какая есть; за то, что, видимо, все же оставляет у Митюши какую-то искру надежды — уже в самом ее демонстративном неприятии Митюшиного сердца было что-то необычное, что-то оставляющее эту надежду. И уж безусловно не мог он простить Митюше всего, что знал о его отношении к этой женщине. Она изуродовала, исковеркала жизнь этого поколения Бронниковых — Степан относил к одному поколению своей семьи всю ее на обозримом для него времени, то есть он считал какими-то странными ровесниками всех Бронниковых, которых он знал; и отца, погибшего
Коршак, по мере того как шло время, которое он проводил рядом со Степаном и которое давало ему возможность слышать и понимать этого странного в общем-то парня, проникался чувством, что Степан старше их всех здесь. У него не было возраста, как не было его у Чернявого, у Степанова. Это какая-то особая порода людей, принимающих на себя все мирские дела и заботы.
Рыбацкий стан — бревенчатый домик, притулившийся на небольшом каменистом плато у подножия хребта, полого начинающегося отсюда. По две прорези для света по бокам, одна прорезь — тоже подобие окна — с торца, обращенного к морю.
Когда-то его торцевая часть и северный бок обтянули целлофаном. Теперь целлофан был сорван и только кое-где висели пожелтевшие, тускло блестящие от влаги лохмотья, и от этого казалось, что бревна поросли водорослями. И вход в домик сделали со стороны горного хребта. Дверь, которую сожгли на костре почти рядом со входом, открывалась когда-то прямо на горы. Но почему-то нары вдоль всей южной стены и скамьи — тоже длиной во всю северную стену — не тронули. Не тронули и стол — дощатый, похожий на топчан, длинный и широкий. Наверное потому, что дверь сожгли тогда, когда здесь внутри барака все уже отсырело и проволгло. А дверь, висевшая на одной петле, продувалась ветром и была сухой.
В бараке пахло остывшей баней. На здесь была большая железная печь. Правда, без трубы — труба, изоржавевшая чуть не до дыр, валялась на полу. И все же давнишнее присутствие людей еще чувствовалось: две эмалированные миски, закопченный ведерный чайник и несколько мятых алюминиевых кружек все еще оставались на столе, да тряпье на нарах, да раскисшие заплесневевшие, перемешавшиеся крупы в большом решете на полке, да ржавый умывальник…
Митюша и Степан знали каждый свое дело, а Катерина включилась в их взаимоотношения, точно ездила с ними много раз и много раз их заставал в пути туман.
Степан запасся не только маслами для автомобиля, он взял еще и емкость с пресной водой, паяльную лампу, был хлеб, консервы — времени в дороге, как оказалось, они провели около десяти часов — ровно полпути прошли.
— А воду-то для чего? — спросил Коршак, помогая Степану таскать припасы из кузова в дом.
— Эх ты, механик! А мотор запылит? А пить? Здесь в устьях вода аж до самых гор соленая. Пить не станешь.
Пока они таскали вещи, пока Степан ковырялся в кузове, доставая, куски брезента, что брал с собой в дорогу, а Коршак ждал его внизу, Митюша развел паяльную лампу, ополоснул чайник, оставленный рыбаками, налил в него воды и теперь кипятил чай. Катерина гоношила ужин. Ей было холодно — в таком пальтишке не спасешься от туманной сырости. Митюша отправился за топливом — приволок веток стланика. Остатки двери, несколько обломков старых досок. И наладил печь. Если бы не паяльная лампа — не растопить бы ее. И он растопил ее, пристроив трубу так, чтобы она высовывалась в окно и, хотя сквозь проржавевшие дыры в ней густо шел тяжкий дым, печь заработала, ощутилось тепло от нее и, пусть только рядом с огнем, сделалось сухо.
Наверное, в кабине за дорогу они хорошо поговорили. И теперь оба — Митюша и Катерина — молчали. Митюша избегал смотреть
Митюша, бросив куртку на нары, в одном свитере, вязанном крупно и плотно, ушел в кабину машины, завел двигатель, нагревая кабину, потом заглушил его. Степан накинул на плечи Катюхи, примостившейся на нарах возле печки, братнину куртку, приволок себе большой камень и сел на него перед раскрытой дверцей печи, где зеленым огнем попыхивали, шипя, остатки барачной двери и стланик. И все стихло.
Коршак и не заметил, как уснул. А проснулся от ощущения легкости — приснилось, будто стоит на вершине горы и ему в лицо веет легкий, не такой, как был на земле, воздух. Он резко сел на нарах. Сквозь щели меж бревнами, сквозь дыры в крыше барака, сквозь незастекленные окна светила луна. Туман исчез. Он осторожно вышел из барака. Сумасшедший капитан был прав — все здесь воспринималось в единственном числе и окончательно — другого такого нет, и кажется — и не надо ничего, и невозможно было ничто. И самое опасное в том, что несмотря на бездонность неба, несмотря на то, что море простирается невообразимо далеко, несмотря на всепоглощающие тишину и спокойствие, — человек, стоящий на краю земли, возле крошечного барака на фоне черного квадратика дверного проема, отбрасывающий длинную узенькую тень, не чувствует себя ничтожным. Не только ты не сможешь больше жить вдалеке от всего этого, если еще постоишь, вбирая в себя так пространство и тишину, наполненную нерукотворными звуками, но кажется — к тебе привыкнет здесь и море, и земля, и горный хребет, и небо…
Когда Коршак возвращался от моря, где долго, пока не продрог, стоял на зеленом боку льдины и слышал, как плещется меж глыбами льда, как шипит, все-таки добираясь до прибрежной гальки, морская вода, — он увидел красный огонек папиросы в окне кабины грузовика — Митюша не спал…
Дед Кирилл, заслышав шум одинокого двигателя, вышел с Катериниными детьми на южную окраину Сомовского. И стоял тут — старший лазил по камням, по перевернутым на берегу кунгасам, а двухлетний, которого он одел тепло и неумело, важно восседал у него на руках, сурово обозревая происходящую вокруг него жизнь и, видимо, безотчетно сознавая важность того, что держат его надежные, еще не стариковские руки. Такими их увидел Коршак из кузова. Дед Кирилл следил за приближающимся медленно грузовиком острыми и требовательными цыганскими глазами, и руки его, держащие чужого ребенка, обнаженные по локоть, были коричневы от загара и от природы, мускулисты и совсем не походили на руки старика.
Машина еще катилась, когда из кабины выскочила Катюха. Она побежала, размахивая черным платком, простоволосая, легкая, потом замедлила бег и пошла шагом, когда оставалось до деда Кирилла несколько метров. И подошла к нему медленно и уткнулась лицом в животик сыну и плечом, обтянутым потертым пальтишком, в жесткую грудь деда Кирилла. Да не был он дедом — что там говорить…
Они — эти семь человек: три девушки и четверо парней — жили в бараке, построенном специально для сезонников и похожем на театральный реквизит: все в нем, в бараке этом, было временным, ненастоящим — и легкие, чуть не фанерные стены, и двери, и плоская крыша, и окошки. И в бараке было холодно и сумрачно.
Встретила их похожая на состарившуюся графиню, резковатая в движениях, высокая, чуть нескладная, крашеная, с каким-то неопрятным, измученным, застарело раздраженным лицом девица. На нарах, не сняв грязных сапог, укутав головы одеялами, спали еще двое. За дощатым столом сидел лысеющий блондин. Он, отодвинув в сторону грязную посуду, что-то писал.
— Та-а-к, — протянул Степан презрительно, оглядывая помещение и его обитателей. Блондин лишь покосился на вошедших и продолжал заниматься своим делом.