Классициум (сборник)
Шрифт:
– Что с этим делать? – хмуро спросил Викэнинниш у капитана и сложил умершему на груди руки.
– Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, – оскалился Оболенский. – По машинам!
До заката мы не встретили никого больше и встали на ночлег подле высохшего колодца. Окруженный тушами грузовиков палаточный лагерь в долине казался хрупким младенцем посреди огромной пустыни. Песок скрипел и трещал, отдавая земную жару, смрадные тени копошились в зарослях кактусов. Немецкие часовые наигрывали на гармониках неизбежную «Лили Марлен», наши парни выстукивали на зубах злое «Яблочко». Солдаты спали вповалку, едва раздевшись, вскакивали от горячечных снов, жадно сосали воду из фляг и снова падали в небытие. Я вытащил одеяло наружу, разлегся, поднял взгляд
…На рассвете Викэнинниш Билл надел убор из орлиных перьев и застрелился перед палаткою капитана.
Хао
Типеуна оказалась злым городом.
Марсиане приняли сиятельных Магацитлов как дорогих гостей, поднесли дары, устроили шумное пиршество – и подмешали в мельке (так здесь называли вино из цветов) останавливающий дыхание медленный яд. Восемь бойцов, два водителя и мой первый и лучший друг в этом походе, отважный и хитрый как охотничий сеттер, унтер-офицер Горечавкин – все они остались лежать на усыпанных лепестками желтых цветов каменных скамьях. Врачи опоздали. Бледный как мел доктор Ли суетливо вливал в оскаленные, костенеющие рты антидот, втыкал в живое мясо белесые иголки шприцов, разрезал горло, чтобы воткнуть туда трубку, и матерился шершавой английской бранью над каждым трупом. Капитан Оболенский поседел на глазах – ещё вчера молодцеватому князю, с поджарыми и кривыми ногами кавалериста, давали не больше тридцати с виду, сегодня он стал старше меня. Когда бойцы похватали винтовки и отправились во дворец, он не стал останавливать их, несмотря на строжайший приказ «не трогать аборигенов». «Самозащита» можно было это назвать, урок на долгую память, дабы впредь не покушались поднять руку на человека с Земли.
Князь спохватился лишь, когда вопли полетели из узких улиц – казалось, стенали и рыдали сами дома. Опьяненные злостью и собственной правотой бойцы мстили всем без разбора, били маски и лампы у алтарей, рвали чахлые бороды старикам, убивали мужчин, насиловали перепуганных женщин. Никто не пробовал сопротивляться – марсиане гибли покорно, безропотно, будто овцы на скотобойне. Приказов не слушали. Песчаная буря гуляла следом за гневными Сынами Неба, подхватывала обрывки картин, клочья одежды, рассыпанные листья хавры и крутила по переулкам свежий прах убитых жилищ.
Кипящая яростью банда была остановлена пулеметом поверх голов – укрывшись за перевернутой тумбой, стреляли штабс-капитан Гумилев и поручик Матюшкин. К бойцам – ещё забрызганным кровью, расхристанным, красным, со звериными мордами вместо знакомых лиц – явился тогда Оболенский и пообещал расстрел за мародерство и насилие над населением. Хмельной, исцарапанный Джанелидзе вывалился из строя, отплевываясь, хрипя, обложил князя в богородицу-душу-мать. И упал с развороченным черепом.
– Кто следующий? – спросил капитан, поводя усами, опасно оглядывая бойцов. Под ледяным взглядом погасло пламя шального бунта, скукожилась кожей в холодной воде реки молодецкая вольница. Желающих не нашлось.
Я слышал ночью, как солдаты бранились и перешептывались между собой. Будь дело в Галиции или Польше, в горячих кишлаках Афганистана или даже в африканской саванне, с хохочущими гиенами и криками павианов, мы бы недосчитались десятка бойцов поутру. А здесь, в красных песках и бурых, словно покрытых запекшейся кровью землян, холмах, выхода не было – лишь звездолеты. Завернувшись в протертую шинель, я притворялся, что сплю, слушал, как хвастаются добычей, смакуют гнусные подробности, кому досталась какая женщина. Удивительно, сколь малое расстояние отделяет землянина, человека,
Поутру мы оставили плачущую, оскверненную Типеуну. Не позднее десятого марта по Земле колонна грузовиков Оболенского должна была встретиться с отрядом генерала Финнегана у подножия неприступной горы Олимп. На дорогу оставалось не более двух недель. В кабине пахло бензином и тухлым мясом. Я подпрыгивал на шатком сиденье, прихлебывал спирт из фляжки и вспоминал друга. Большеротый, живой как ртуть, он удивительно ловко умел устраиваться на любом биваке, имел звериное чутье на съестное, угрем увиливал от работы, и при этом был наивен, ласков, щедр, как дитя. Когда солдаты по вечерам жгли костры, он садился к огню и начинал песню пленительным, пробирающим до души баритоном. «Нэсе Галя воду, коромысло гнеться…» выводил он, и стихала трескотня разговоров – Горечавкина слушали молча. Я пил.
Женщина прилетела к отряду вслед за особенно сильной бурей. Злой после Типеуны Григорий хотел снять «птицу» из винта, но Гумилев приказал отставить – золотой шарф, свисающий с седла, был знаком мира. Она удивила нас. Молодая женщина, стройная, резкая, острогрудая, пахнущая восхитительными духами. Она шла на людей, и масса прямых иссиня-черных волос развевалась за ней, словно плащ.
– Малинцина, – сказала она звонким голосом, и мы поняли – это её имя. – Я младшая дочь Старейшего Типеуны. Мой отец причинил вам вред. Мне был сон – поэтому я пришла служить вам, познать огонь Хао и стереть из памяти Магацитлов зло моего отца.
Усталый до отупения Оболенский посмотрел на неё мрачно:
– Чудить изволите, барышня? Возвращайтесь к своему папеньке, и чтобы я вас больше не видел!
Причудливо вырезанные, синие губы женщины дрогнули, улыбка сделала её прелесть невыносимой:
– Я знаю здесь все колодцы и все оазисы, все съедобные травы, всех хищников, все дороги. Я буду служить вам, как девственницы Аолов служили тем Магацитлам, что пришли к нам бессчетные годы назад! Я буду…
Хохот и свист сотрясли воздух, бойцы изощрялись в казарменном остроумии, спорили – в очередь или по жребию будет служить им эта чужая женщина. Голубоватые щеки Малинцины стали лиловыми, краска стыда расползлась по ним причудливыми цветами, но прямая спина не дрогнула.
– Служить, значит, хочешь? – пыхтя от натуги, соскочил из кузова повар Василий. – А ну, поворотись, девка!
Хозяйскими руками он покрутил хрупкую фигуру марсианки, пощупал мускулы, посмотрел в зубы.
– Котлы мыть сгодится. И одежу стирать, а то ведь все обовшивеем, командир. Возьмем, а?
Щенячья, сырая жалость шевельнулась у меня в сердце – я вспомнил Катеньку Крандиевскую, пышнокосую, щедрую Катеньку в гимназическом платье. Она пришла к анархистам с сердцем, полным пылающего огня, ожидая великих дел, – и получила унылый труд переписчицы, раннюю седину, сифилис от хрипатого демагога Оленьева. А потом ячейка собралась бросить бомбу в одесского губернатора – и не нашлось никого лучше. Она погибла так же бессмысленно, как протратила жизнь, родители прокляли её и не пришли на похороны и спустя тридцать лет никто кроме бывшего юноши, очкастого и наивного пропагандиста, не помнит, что Катенька когда-то дышала на свете.
Настороженную марсианку наскоро обыскали и подняли в кузов второго грузовика, того, который вел потеющий армянин с непроизносимой фамилией. Солдаты заглядывались, шутили, Малинцина сидела с невозмутимой физиономией идола и делала вид, что не понимает их. На вечернем привале она так же спокойно скребла котлы, не заботясь, что сажа пачкает её дорогую одежду из летящего шелка. И когда той же ночью мордатый, пропахший прелью Василий решил подвалиться к ней под бок, Малинцина было не шелохнулась, готовая до конца принимать кару за грех отца. Вмешался доктор Ли, образумив насильника коротким тычком в зубы. Он забрал марсианку к себе в медсанчасть, выделил ей уголок в «крестовой» палатке и пообещал, что пристрелит любого, кто попробует тронуть женщину без её на то воли.