Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
– Что ты буровишь, мам? Ты совсем того…
– Это Валька твоя того, хочет меня к себе увезти, в клетку, а у меня тут курочки, пять штук, в день по два яйца несут, собака вот воет. Тимка, иди сюда. Нате вам, уеду я, шиш с маслом. Тимка, я сказала, сволочь такая, утопить тебя хотят.
Пес громыхнул цепью и потряс патлатой в репьях головой.
– Мам, вот душ я соорудил, я что его, к себе потащу?!
Она сощурилась:
– А-а-а, зачем везти, спалю его. Керосином сбрызну да спичку кину. Все пусть пропадает пропадом. Тимку утоплю, тряпки свои Маньке-дурочке отдам,
– Да ладно тебе. Не дури, мам.
Тут я вспомнил, как она приезжала ко мне, одинокому молодому учителю. Она растапливала круглую печку и скоблила большим, тяжелым ножиком некрашеные полы. Потом мы ужинали. И глядели друг на друга влюбленными глазами. Идиллия: мать – сын, что может быть крепче. Она сосисок из Волгограда привезла. Вку-у-сные – ум отъешь. И мама тогда спала на столе, так как другой кровати в моей закрепленной за школой келье не было.
– Мам, а помнишь, как ты ко мне в Царев приезжала?
– Как не помнить. – Лесковый всплеск глаз и тут же – сдвинутые брови. – Забей уборную, я сказала, выпрями гвозди и теми же гвоздями заколоти. Сыночка, Христом Богом молю!
– Не буду! – Мое прежнее настроение давно ушло. И сейчас начинала подкипивать злость. У меня такое редко, но бывает. Сперва хлынет пустота, вроде тоски, неизбывной, первобытной, а потом злость бурлит. Как будто кипятку в меня кто-то наливает. Жжет изнутри.
– Не буду! – еще раз буркнул я. И тряхнул головой. – Не бу…
Перенесшая два инсульта мама опять побелела:
– Ах, не будешь, значит, ты мне не сын… Шуруй отседова, сын хренов. Шуруй к своей Наташке или как-там ее.
Вот-т-т!
Вот он скороспелый, но точный вывод. Знать, она тоже считала меня не за своего. За чужого она меня принимала, а сейчас вот все, вся поднаготная вылезла. А я еще вспомнил, дурень, как она в Царев приезжала, пол скоблила… Ха! Влюбленными глазами, идиллия. Идиот!
Не понимая самого себя, я выложил все, что в последнее время давило.
– Ты, – твердо, боясь впасть в истерику, проговорил я, – одного лишь человека в жизни признавала – Петра своего Семеныча, зверя дремучего, хуже зверя. За кулак за его пудовый. Признайся, так ведь? Родному сыну признайся. Мы-то тебе были нужны как собаке пятая нога. Признайся, мамуля!
Господи, Господи, что я делаю?! Губы у нее синеют. Я ведь ее убью. Что делает мой подлый нрав?! Сам – зверь. Не нужна такая правда.
– Не в сортире дело. Если хочешь, забью его. Пусть будет музеем. А тебе вот что скажу: ты и Вальку ненавидишь, из-за того, что она кормит тебя. Привозит мясца, селедочки, конфеток. За это ты ее не любишь?
Мать молчала, обхватив свои плечи руками.
Ее тряпичное, из лоскутов и соломы тело раскачивалось на скамейке.
– А меня?.. Об этом речь молчит. Ты меня просто кинула, как слепого щенка, подбросила бабуле. – Все-таки собьюсь. – Сама же помчалась в город на поиски «шасья». И нашла там эту невидаль, этого скота, который лупцевал тебя смертным боем. Пряталась от него, по соседям тыкалась, рыдала истошно, а всегда приползала к нему, пьяндалыге, и руку его поганую лизала. А как я жил, как я теперь живу, ты знаешь?.. Тебя это нисколько не колышет… А ты все о грошевом туалете печешься. Открой его для сына своего. Для меня открой! Мне не сортир нужен, а вот это…
Что «это»? Я не находил слов.
– Мне мать нужна, родная. Ма-му-ля.
Все же распустил нюни. Рыдаю уже.
– Он открыт, но его надо забить, – сухо выговорила мать. – Он должен быть целым. – Мать оказалась тверже меня, вот так кроткая.
Да она свихнулась.
Надо помолчать и успокоиться. Я взглянул на мать.
Если приглядеться, то она еще и не старая и былую красоту можно угадать сквозь морщины и блеклую, вываренную временем кожу. А может, это мое воспоминание о материнской красоте? Скорее всего. Всколыхнулась давняя тоска по ней?
Когда я студентом приезжал домой и безмятежно долго дрых на железной с никелированными набалдашниками койке, то она на цыпочках подкрадывалась ко мне, уже полусонному, и тихо целовала. Сквозь дрему я полагал, что испуганно. Тайком от отчима, что ли, или от меня самого.
Я чувствовал, что тихо и тайно. Украдкой. И окончательно просыпался.
– Мам, ладно, давай поговорим. Ты успокойся, садись вот. Давай я тебя обниму. Лавочка теплая, нагрелась за день. Вот так. Сдался тебе этот сортир. У тебя вон полный шкаф разных кофточек и платьев, у тебя все есть. Пять курток, два плаща. Два холодильника битком набитых. Что мы будем об этом туалете спорить? Не стоит того. Я ведь не для этого приехал, чтобы лаяться с тобой.
– Ну, вот и не спорь. – Она тряхнула годовой, как муху отгоняла. – Забей дверь, я сказала, и уймись, иди спать.
– Нет. Я пойду чай пить, какой сон. Пойдем со мной.
Она опять дернула головой. И я увидел в ее глазах пустоту. Ее глаза не имели цвета. Они были битком до отказа забиты пустотой, не имеющей ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Потусторонняя, не этого света субстанция. А я тут выдрючиваюсь. Мать живет с пустотой. Кусочками ада.
Чай не имел вкуса. Как настой соломы. Настой соломы, хоть и назывался «Ахмат». «Ах, мат!» – зачем-то сказал я и зашел в другую комнату, из окон которой был виден новый сортир. К нему был прислонен темный цилиндр. Та вторая тракторная бочка.
Мать брала свое. Ее упертый нрав прикатил все же эту довольно тяжелую емкость. И теперь она, видимо, злорадно восседает на крыльце, широко расставив ноги.
– Во стерва! – сказал я, удивляясь тому, что произнес мой язык. – Я ей покажу.
В полночь, когда мать спала, я откатил бочку на прежнее место.
После этой прогулки у меня пропал сон. Меня подкусывало: «Зачем ты это делаешь, она старый больной человек… Не стыдно связываться?» Но второе «я» успокаивало: «Для ее же блага».
Какое тут благо, я не знал. Зато в голову лез разный компот из сухофруктов. Бабушка рассказывала: «Пришел Ленька из тюрьмы (это мой никогда не виданный мной отец), она ему денег сунула, все выложила: «Езжай, Лешенька, в Софьино, купи себе рубашку, туфли какие хочешь». Он попылил в Софьино. И гулял там неделю аль две. Какая там рубашка-фуражка, гол как сокол вернулся. И пьяный вдребадан».