Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
Раз-два, айн-цвай, быстро, шнель, т…твою мать. За бутербродами!
А полицаям – какао. Теперь они всегда будут пить какао с молоком.
Шли-шли. И вдруг «правое плечо – вперед», свернули к реке. К Кубани родной, где еще летом туго рыба плескалась.
Вот она тюрьма, вечная.
Честные германцы обманули. Неохотно они это делали, лениво как-то, сонно, с прищуром. И целились не особенно точно. Все вверх да вбок. Только пули зря пускали. Но кто-то все же свалился. И лед внизу, под крутым берегом, серый лед ударил снизу, кровавой слезой.
Плохой стрелок немец. Тогда их главный моргнул, и рыжей бровью повел, и стал опять шинельку свою на голову натягивать.
Взяли в руки сабли, старые, каленые, еще с Первой мировой
Опять балакают, помнят же нынешние марьянцы: «У одной женщины вначале руки отсекли, а потом на ее же глазах и девочку-дочку». Тонкий лед не выдержал горячей крови и тяжести. Прорубь образовывалась. Рубиновая, как крой кумача. И стали в нее дергающиеся, агонизирующие трупы скатываться, как на салазках.
После дрожали все. И немцы. И эти вот… Без имени, без нации.
На «третий список» немцев не хватило. Их вытурили чумазые танкисты. Потомки скифов и сарматов. Но скифы сдирали с врагов шкуру для переметных сум. Эти, покрутившись на гусеницах, укатили дальше.
И сколько времени прошло? Мало… И много…
И отомстилось рубакам-полицаям.
Их тоже ликвидировали «механизированно». С чистотой и точностью. «Орднунг» – «порядок». Но как-то напоминает «орду».
Казнили «зондеркоманду» и усердных приспешников ее с ублюдочными лицами. Вейх, Псарев, Жирухин.
Зондеркоманда СС 10 А. Вот как она называлась.
Что-то похожее на «Зонд», солнце то есть. У немцев «Зонтак» – воскресенье.
Неужели «солнечная команда»?
И привезли свежешкуренные сосновые столбы, скобы, провода. Сначала думали: радио проводить, а потом оказалось – для виселиц.
Что народ? Одобрял и глаза прятал… Не любят этого русские.
Полуторки с деревянными кузовами чуток поддавали газу. Отъезжали от столбов. И уходила из-под ног земля, на которой они услужливо и удало «раскалывали» саблями земляков-коммуняк.
Сколько бы ни писали о поисках Китеж-града: а тут и оперы, романы – все мимо. Не находится русская утопия. Будь хоть трижды Римским-Корсаковым.
А наша утопия? Вот она. И приметы ее налицо. Течет Кубань. Тяжело и серо, волны цинковые. На высоком новом бережку сохнут травы. Весной они зелены, а осенью рыжие до кровавости. Оторопь берет.
И ничего.
Тут бы Спас на Крови построить. Церквушку хоть какую, часовенку…
Но…
Не «нокай» на душу свою!
Из нового «супер-пупер», богатого дома, из широких ворот выскакивает девчонка. Чья она – не наследница же этой роскошной недвижимости? Узкая талия, тонкие брови, голый пупок на плоском, модном животе. Ни девочка, ни девушка. Аэлита, марсианка. Элита?! И какая-то она вся воздушная, прыгучая. А может и наследница?! Биг знае…
За что судить беззаботную юность?! Этого лягушонка, приобретающего облик царевны. Не судьи мы. «Не судите и не судимыми будете». Это Божий Завет.
И ведь не знает «племя младое, незнакомое» про коммуну Задиора, про вечное наше «ледовое побоище». Сотовый телефон в бирюзовой сумочке на шее. Из него вырывается бесхитростная песенка «Какао-какао». А потом о том, что погоду в доме легко уладить с «помощью зонта». И коленки у этой тростинки ритмично дергаются.
Пусть она потанцует.
Я же помолчу. И тусклое небо стряхивает с себя холодные, мелкие слезы.Прописи Эссе
А (Апулей)
– Ап!
– А-ап!
– Апулей!
Это цирковое восклицание. С него, а не с велеречивого Гомера, начинается литература. «Гнев, богиня, воспой, Ахиллеса, Пелеева сына», – вздымала свой, похожий на амфору, бюст преподавательница античной. И мы засыпали. Но не таков Апулей, которого охотно читал Пушкин вместо Цицерона. Его, Апулея, «Метаморфозы», его осел, путающийся с красавицами, и эти красавицы, обманывающие ословечеловека, срамные места в тексте… Все волновало молодую кровь. В букинистическом магазине на Рабоче-Крестьянской я купил тяжеленный том, вышедший в «Литературных памятниках». Кто-то ногтем подчеркнул те самые места: «Она всего меня приняла без остатка» и т. п. А как соблазнительны нимфы и сильфиды в кисейных одеждах на празднике Дионисия!
У Апулея не было жеманства, то есть пошлости.
Мы, студенты Волгоградского педа, подрабатывали на консервном заводе. И по две-три банки «килек в томате» нам разрешалось проносить через проходную.
В общежитской комнате к «килькам» приставлялось острие ножа. И тяжелым томом Апулея, как киянкой, били по рукоятке.
До сих пор на темно-зеленом томе видны отметины.
– Ап-апу!
– Лей!
И лили в граненые стаканы на 2/3 портвейна «Хирса».
Праздник Дионисия!
Б (Бунин)
Смахивающий на Макса Волошина секретарь Краснодарского отделения Союза писателей России Михаил Ткаченко придумал отмечать 125-летие Ивана Бунина. На столах в краевом литературном музее красовались яблоки и длинные узкогорлые бутылки с медовухой. Считалось, что это приближает к Бунину, к деревне.
Писатели – все старенькие, с застиранными донельзя воротниками рубашек. Кончилось время «партийной литературы», когда содержание должно было перевешивать форму. За моим столиком сидел бесцветный, добрый А.В. Стрыгин. У него в руках трепетала тонкая книжка Бунина. До меня и сейчас с трудом доходят бунинские стихи. А тогда Стрыгин все читал, читал мне прямо в ухо. Но пришло-таки освобождение. Филармонический бас спел про телегу, часто вязнущую на российских дорогах. Оказалось – песня на стихи не Бунина, а местного поэта Николая Постарнака. Тут я вспомнил, что недавно читал книжку художника Ю. Анненкова, в которой упоминается А. Стрыгин – студент Литинститута, смело осудивший Бориса Пастернака за «Доктора Живаго».
Все налегли на медовуху. Про Бунина почти забыли. Меня позвал покурить краснодарский, тот самый, Николай Постарнак: скуластое, серое лицо и ввалившиеся глаза. «Братка, – умоляюще взглянул он мне в глаза, словно я был кудесником, – у меня рак, братка!»
Он задрал рубашку и показал темные ребра, действительно скелет. Месяца через три телега жизни Николая Постарнака увязла навсегда. Перед кончиной он опубликовал в краевой газете очерк о жизни и смерти «Или-или…». Все вполне по-бунински.
В (Вознесенский)
Я попал на Кубань случайно: завязал платком глаза, ткнул пальцем в географическую карту. По Андрею Вознесенскому: «По наитию дуешь к берегу, ищешь Индию – найдешь Америку».
С толстым кумачового цвета томом А. Вознесенского «Дубовый лист виолончельный» поселился я в крошечной хатке громадного калибра бабули.
Через неделю бабулечка корысти ради подселила ко мне двух молодиц, курсанток чего-то кулинарно-торгового. Одна, Оля, – красавица с холодными глазами. Другая, Валя, – ничего особенного, зато сердечная.
Эти девушки меня почему-то не волновали: холодный блеск одной и теплая телесная нищета другой даже отпугивали. Но все равно по вечерам с подвывом я читал им Вознесенского.
Через месяц, научившись печь булочки и пироги, Оля с Валей разъехались по своим станицам. И из моего чемодана пропал любимый томик стихов. Я, опять по наитию, решил, что «Дубовый лист» украла красавица. И попутками, пешком добрался до дома этой самой Оли. Она осторожно, как по проволоке, дошла до калитки. И без слов протянула мне красный том…
Вознесенский как поэт умер в середине своего творческого пути. До этого его поэзия звучала как тугая, чувственная струна. А потом в его строфы пришли «какашки», «сортиры», «изопы».
Пять лет назад в Краснодаре на его поэзоконцерт было продано семь билетов. Это – обидно, как будто лягнули мою юность. Сейчас я вижу Вознесенского по телевизору. Старый мальчик: цветной шарфик на толстой, в складках шее, надутые щеки. О таких людях говорят: «До могилы у них в ж… играют пионерские горны».
Г (Гоголь)