Контрольные отпечатки
Шрифт:
Никулин вернул разговор к листочкам и книгам, но ПП его оборвал:
– Это все прошло. Это неинтересно. Да вы понимаете, наконец, что он уезжает навсегда? А я остаюся с тобою.
Асаркан дернулся.
– Что за «навсегда»? Все еще начнется снова, будут всякие поездки туда-сюда… Нет никакого «навсегда». Идет одна жизнь, потом начнется другая.
И я поверил на секунду, что нет никакого «навсегда». Я – но не Улитин.
– Ты со мной разговариваешь как с человеком на пятнадцать лет тебя моложе. Как с Вадиком. И еще неизвестно, захочу ли я тебя видеть.
Но тут же сменил жанр: одна история
– Ладно, хорошо. Но с кем я буду сводить счеты, когда ты уедешь?
– Ну, существуют же письма, открытки. Да и не в этом дело. Как Чехов писал Суворину: главная мечта – быть маленьким лысым старичком, сидеть в кресле, и чтобы никому ничего от тебя не требовалось. А где это будет происходить, где будет стоять это кресло – уже неважно.
Саша нервничал, ему надо было уходить, и он уже несколько раз произносил «ну, ладно, прекрасно» с интонацией «пора и честь знать». Но как-то все не решался встать, сидел, заслоняясь газетой от яркой лампы.
А ПП отыгрывался на актере. Тот как мог защищался:
– Ну, Миша, видели вы когда-нибудь такой спектакль?
– Видел он, видел. У него есть один товарищ, поэт, тот еще не такие спектакли устраивает.
Конец спектакля был не для слабонервных.
– Пашенька, дорогой, ну не расстраивайтесь так, вот я приеду через два-три дня живым свидетелем, живым воспоминанием об этом событии…
– Я вам не открою.
– Я пришлю открытку…
– Я вам не отвечу.
– И не надо отвечать, – я пришлю открытку и просто приеду.
– Да поймите, что я не хочу вас видеть.
…
– Ну что ж. Я это переживу.
– Да, вы это переживете.
Все было ужасно. Саша и Лена потом утешали его как могли, говорили, что он отчасти и сам виноват, – вмешался в чужой сюжет, а надо было помалкивать. Что со временем все образуется. Но удивленное, несчастное выражение не сходило с Валиного лица, он был растерян и явно не понимал этих людей, которые дружили без малого тридцать лет, а расстаются – вот так: наспех, без улыбки, без прощального взгляда. «Ну, привет. Я пошел к лифту».
Мы еще копошились в передней, а Саша уже был внизу.
Я потом нашел эту чеховскую цитату. Тот все-таки писал «сидеть за большим столом в хорошем кабинете», а про кресло ни слова. Неважно. В чеховских письмах случаются фразы, абзацы, сквозь которые, как сквозь щелочку, можно увидеть очень многое. «Мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной, и потому я спешу записаться в старики. Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик. Впрочем, все это глупо». Письмо 1893 года, сколько тогда было Чехову?
Фотографии с «четверга», о которых говорил Саша, действительно очень живые, хотя у фотографа (С. Файбисовича) не было пространства для маневра и снимать приходилось почти впритык: кое-что высвечено, остальное в мутной тени. Похоже на партию в шахматы. Гроссмейстер обдумывает ход. К сожалению, виден в основном стол. На нем два салата, селедка (Саша ее не ест), масло, хлеб. Много пепельниц и пустых бокалов. На других снимках тот же замечательно фотогеничный объект зажигает спичку; тушит спичку; затягивается сигаретой (хорошо вышел огонек), а в углу моя рука с сигаретой, мой нос и очки. Как в ранней серии Комара-Меламида: вымышленный художник-реалист пишет ровно то, что входит в поле его зрения, поэтому левый угол каждой картины занимает его нос, – художник слеп на левый глаз.
Какие-то воспоминания, удаляясь, превращаются в звуковое сопровождение. На станциях кольцевого метро прохожу к крайним вагонам и всякий раз вспоминаю Сашино замечание: «В последнем вагоне всегда меньше людей – феномен Кольца». Перед самым его отъездом мы много ездили на метро по каким-то делам. «Смотрите-ка, – показал глазами Саша, – женщина задремала, а лицо у нее счастливое. Редчайший случай. Обычно такое отчаяние».
Не «мудрые указания», а просто случайные фразы. Они прокручиваются в мозгу и становятся сакраментальными – как в прозе Улитина.
В период отъезда Асаркана такие эпизоды накладывались один на другой. Шел какой-то гул, и тоскливый, и почти радостный – от лихорадочности, от нервной приподнятости. И вдруг кончился.
Декабрь 80-го, последние разговоры в Шереметьеве.
– Ну, ты уже заготовил заявление для прессы?
– Заготовил: «два двойных, пожалуйста».
– А говорят, у них там и одинарные крепче, чем наши двойные.
– Верно, но мы сначала попробуем как привыкли… Вадик! Ты что-то халтуришь. Чтобы получилось художественно, ты должен куда-нибудь залезать, чего ты не делаешь.
– Смотрите-ка, Асаркан запросил художественные фотографии! Валя, давай на него посмотрим с двух сторон тем долгим взглядом, который он так любит. Заходи оттуда!
– Ладно, пора. Где тут моя знаменитая сумка?
В знаменитой сумке (собственно, авоське) лежал запас сигарет «Шипка», несколько блоков. Было еще одно «место» – пишущая машинка. Такой багаж почему-то насторожил пограничников, они увели Сашу в особую комнату, и он потом показал характерным жестом, что его обыскивали.
Он еще потоптался перед нами, выстроившимися у загородки. «Ну, давайте, запечатлевайте мой светлый образ. Запечатлели? Ну, привет».
И устремился на переход государственной границы.
После Шереметьева мы еще заехали к нему, в уже ничейную комнату, забрать последний крафт-мешок. Там еще оставались кое-какие раритеты: полустарое кресло с помойки, которое стояло раньше в самом центре газетного сугроба (и сам хозяин, я думаю, давно забыл о его существовании). Мельница для кофе, еще что-то. Все как из скифского захоронения, страшно дотронуться. Лена через пять минут запросилась на воздух.
За окном что-то жгли и ревел бульдозер. В комнате стоял запах гари. Казалось, что дом вот-вот снесут и сожгут. Набилось человек пять, негде повернуться. Я почти не шевелился, и все равно мне мерещилось, что все мои движения – лихорадочные, рыщущие, алчные. Поковырял сверху бумажную груду да и бросил.