Королевская аллея
Шрифт:
— Клаус умер? — быстро спросил Хойзер у всхлипывающей не то чужачки, не то старой знакомой.
— Принял снотворные таблетки — пять лет назад, в Каннах{149}. Так что покоится он во Франции. Я должна, я попытаюсь спасти его наследие. Роман «Мефистофель»: о Грюндгенсе, как тот по-кошачьи гнул спину перед властями — хотя теперь говорят, что Грюндгенс и помогал каким-то людям. И еще, Клаус — «На повороте. Жизнеописание»: это написанный Клаусом поучительный, поучительный для каждого человека, отчет о собственной жизни. Под конец он пошел служить в американскую армию, чтобы видеть перед собой хоть какую-то четкую цель: Изгнание горько. Еще горше возвращение домой. Он первым вернулся в наш разрушенный мюнхенский дом. По взорванным ступеням поднялся я к входной двери и через закопченную дыру проскользнул — куда? Но стоит ли теперь сожалеть о здании!.. У Клауса были единомышленники, помогавшие ему до конца: Рене Клевель{150}; Кокто{151}, может быть; обворожительный Куинн Кёртис{152}. В определенных кругах все это имеет значение: живые глаза, дерзкий ум. Красивые мышцы… Однако
Она отстранилась от Хойзера, но удержала его руки в своих. Глаза у нее покраснели.
— Да, полюбуйся на меня, старуху. Вся лакировка облупилась. Но я еще продолжаю вертеться вместе с Землей. Пережила три побега, дорогой мой. Из Германии, где газеты уже призывали к физической ликвидации семейства Маннов. Из Европы, где швейцарцы и голландцы, поскольку боялись Гитлера, уже подбирали намордник для моего кабаре. А в прошлом году — и из США, где гонители коммунистов зачислили меня (я своими глазами это читала) в разряд кремлевских агентов и… прирожденных извращенцев. Своему заявлению на получение прав гражданства в этой (прежде казавшейся мне обетованной) земле, заявлению, которое за многие годы так и не было удовлетворено, я, будучи человеком гордым, дала обратный ход. Хотя в свое время именно я непрестанно убеждала американцев: «Помогите Англии! Если вы не поможете Англии, падет последний бастион свободы в Европе. Готовьтесь к войне: нацистские подводные лодки уже курсируют перед самым Манхэттеном». Я также пережила — позволь тебе это сказать, дорогой, — испанскую гражданскую войну и там, в качестве репортера, наблюдала, как впервые в этом проклятом варварском столетии целые города подвергались ковровым бомбардировкам. Лишь случайно я выжила в Лондоне, когда Геринги, Кессельринги, или как там их всех зовут, своими бомбами обратили в пепел и мой дом: рукописи, пишущая машинка, одежда — всё пошло псу под хвост… плевать, я продолжала свои выступления на Би-би-си: Немецкие слушатели, решение о дальнейшей судьбе Германии должно быть принято в Германии — вами, ею самой! Отделите себя от того духа, который породил эту войну: от губительного духа, оправдывающего стремление к мировому господству, ложь, насилие, презрение к людям. Задумайтесь, немецкие слушатели: в чем заключается ваше право? Ваш долг по отношению к себе — ваш единственный и последний шанс? И еще я пережила месяцы войны в Африке, в Палестине, в Египте, где, как военный корреспондент, носила британскую форму… и уже в такой мере утратила родину или стала космополитом, что один майор ВВС спросил меня, откуда я родом и как получилось, что я так безупречно говорю по-английски, хотя в моей речи чувствуется «австрийский» — на самом деле баварский — акцент.
Всё это нелегко, Клаус, но неужели я — в прошлом сорвиголова, среднего дарования актриса и автор детских книжек — должна была и дальше киснуть за письменным столом? Не больше ли смысла в том, чтобы сделаться стальной амазонкой{153} — из таких, о которых слагают легенды? Разве хоть кто-то сам выбирает, кем ему быть? Перед тобой стоит маленькая стальная амазонка — правда, уже не первой молодости; но ведь нельзя оставаться невозмутимым и чирикать веселые песенки, когда весь мир полыхает пожаром, а человек вновь и вновь подвергается истязаниям. Знаешь (однажды я так и написала){154}, я никогда не принадлежала ни к какой политической партии, не интересовалась хитроумными аргументами или двусмысленными интригами профессиональных политиков. Единственный принцип, которого я придерживаюсь, это моя несгибаемая вера в некоторые основополагающие нравственные идеалы — правду, честь, порядочность, свободу, толерантность. Может, это звучит по-детски. Но разве дети (и тут она еще раз, сильнее, сжала руки Клауса) не следуют, в силу инстинкта, определенным нравственным принципам? Дети знают, где черное и где белое, они умеют отличить добро от зла. Весть, которую я хотела сообщить людям, всегда была прямым, неприкрытым призывом — я и сейчас, хоть и другими словами, повторяю тот же призыв — к человеческой солидарности, направленной против бесчеловечных сил тьмы и разрушения. Я видела войну народов и прозревала за ней, за всеми ее ужасами и за ее тупоумием, непреложное обещание: что наступит мир для всех народов земли… Ах, что бы я ни делала, я всегда оказываюсь сидящей между двумя стульями — но, может, это место не так уж плохо. Всё на свете, и даже такое место, имеет свою хорошую сторону. Так говорят. — Ну вот. А что было у тебя?
Клаус Хойзер стоял, будто оглушенный. Нет: скорее совершенно раздавленный. На азиатском рынке в уши ему врывалось одновременно много голосов и еще больше слов, в Мербуше — тоже, но в многоголосье такого рода он без труда ориентировался. Что касается теперешнего грозового откровения, то большую часть его Клаус, конечно, тоже понял: ведь эти добровольные признания произносились на безупречном немецком и сопровождались выразительной мимикой. Дочь Томаса Манна, воинственная изгнанница, проницательная международная журналистка, которая протестовала против идеи молниеносной войны, против расистского безумия и любых форм угнетения: нет сомнения, что его руки разъединились сейчас с руками одной из самых сильных духом женщин нашей эпохи. Разве чего-нибудь стоит его приватное бегство из затхлой атмосферы отечества, его тихая, не лишенная удовольствий жизнь — в Юлианабаде, на Желтом море — по сравнению с такого рода борьбой за цивилизацию? Грязь, жидкая грязь сезона муссонных дождей, рабочие дни в конторе и танцы под лампионами — вот, собственно, и всё, что он мастерски освоил. Но разве не был и он — флегматичный бюргер, не пожелавший впрягаться ни в какую программу по улучшению мира, а только взиравший всю жизнь, по милости Бога, на волны Тихого океана, — разве не был и он препятствием, надежным тормозом для любой попытки соблазнить людей фанатизмом?
«Политика умиротворения, которую проводил Чемберлен, и ужасное молчаливое попустительство французов открыли путь для нацистских преступлений, а это значит, что демократии, образованность и утонченный стиль жизни оказались несостоятельными», — стучало в его мирной, настроенной на общее благо голове.
Вторгшаяся к нему женщина отступила на шаг. Время от времени она поглядывала по сторонам и уже давно заметила, что на кровати лежит некто третий:
— Ты нас не представишь друг другу?
— Ну конечно. Эрика Манн; я хотел сказать, Эрика Грюндгенс, или? — Клаус, совсем сбитый с толку,
— Что ты несешь? — Ее яростный взгляд налету сделался более снисходительным. — С господином «заслуженным артистом Рейха» я развелась еще четверть века назад.
— Я думал, ты живешь с ним в этом городе или приехала его навестить…
Ответом на такое предположение стал еще один испепеляющий взгляд.
— Я двадцать лет назад вышла замуж за… одного из приятелей Клауса и Кристофера Ишервуда{155}: за Уинстена Одена, поистине очаровательного человека и замечательного поэта; благодаря чему и получила британское гражданство.
— Вот оно, значит, как…
— Это очень забавная или, можно сказать, поучительная история. — Она положила руку ему на плечо. — Оден знал, конечно, что я в то время любила Терезу Гизе {156} , а потом Аннемирль Шварценбах {157} , или, как мне казалось, любила обеих одновременно, прежде чем у меня начался период шатаний (где в нашем мире найдешь надежную опору?): сперва роман с Гумпертом {158} в Нью-Йорке, а потом, наконец, трагедия с Бруно Вальтером {159} — гениальным дирижером, отцом моей давней подруги Лотты Вальтер {160} , человеком, который созрел для роли покровителя, но нуждался, со своей стороны, в любви и утешении, даруемом близостью с молодой женщиной. Однако Вальтерова «Фау-2» оставалась холодной… Как бы то ни было, Оден (о нашем браке мы с ним договорились в письмах), чудесный Оден был единственным человеком, который ждал меня на платформе в Малверне {161} ; я, значит, подошла к этому незнакомому человеку и сказала: It is so kind of you to marry me [32] . На что он ответил: Darling, how lovely to meet you [33] . Потом мы сразу поехали в бюро записи актов гражданского состояния, и там он не мог вспомнить, как меня зовут… Но и такое мы вправе однажды пережить, Клаус. Иначе всё погрязнет в тупоумии и порошке от моли. Все-таки этот джентльмен, уже после моего отъезда, почтил меня, как свою супругу, отметив: Perhaps I shall never see her again. But she is very nice [34] .
32
Это очень любезно с вашей стороны — жениться на мне (англ.).
33
Дорогая, как это прекрасно — встретиться с вами (англ.).
34
Может быть, я никогда больше ее не увижу. Но она очень мила (англ.).
— И он не ошибся, — подтвердил Клаус Хойзер.
— Итак, я та самая Эри. Та, которой всегда приходится подсаливать супчик… если вы понимаете, что я имею в виду.
— Это господин Батак Сумайпутра.
— Ты с ним познакомился в Золингене? Однако!
— На Суматре. В данный момент он дремлет.
— Как, прости? — Эрика Манн неспроста нахмурилась и задала уточняющий вопрос. По виду этого азиата не скажешь, что он спит. Пальцы — ниже подбородка — судорожно обхватили край перины, экстремально расширенные глаза, с темного лица, пялятся на неожиданную посетительницу, а уши, кажется, полыхают… хотя не исключено, что последнее впечатление обманчиво.
— Когда не спит, он изучает немецкий.
— Ах вот как! И больше ему нечем заняться? Что ж, сейчас он может объединить одно и другое. — Эрика Манн еще раз приветственно махнула рукой в сторону столь очевидно (но, может, лишь на какие-то мгновения) парализованного странного персонажа, который, в свою очередь, пристально рассматривал гостью в платье с болеро. — Не удивлюсь, если это станет для него нравственной кульминацией… Что ж, по крайней мере мама осталась нормальной и «одноколейной». Но она начисто лишена фантазии.
— Фрау Катя?
— Ну да, драгоценнейшая госпожа Томас Манн, у которой, м-мм… нет ни искры воображения. Впрочем, это неважно. Кто-то ведь должен следить за тем, чтобы вагонетка не сошла с колеи. Зато я, благодарение богу, всё в большей мере задаю направление. Миляйн стареет{162}. А тут требуется более маневренный и сведущий толкач. Некоторые сравнительно тягучие пассажи в «Фаустусе» — хотя, конечно, каждый такой пассаж, от которого при необходимости можно отказаться, у другого писателя считался бы шедевром, ведь Колдун несравненный стилист, — мне, после пятнадцатого прочтения и изложения моих аргументов, удалось вычеркнуть. Поэтому «Фаустуса» — и не только этот роман — в какой-то мере можно считать и моим творением. От Миляйн в нем ничего… или очень мало. Ее дело — принимать на работу и потом увольнять домашнюю прислугу. Разумеется, без нее отца бы вообще не было: он бы давно истощил свои силы или умер. Может, умер бы с голоду, ведь он не умеет даже пожарить яичницу. Не может сварить себе кофе! Но в том, что касается композиции, мама ему не подмога. Дай себе время, Томми. Просто сядь к столу, и оно само потечет. От твоего дьявола у меня мурашки бегут по коже — так прекрасно ты, мой старый товарищ, и на сей раз всё это описал. Более глубоких мыслей от мамы не услышишь. Она еще девушкой была скорее спортивной натурой, первой велосипедисткой Мюнхена, и в определенном смысле осталась спортсменкой до сих пор: главное, мол, мчаться вперед строго по прямой линии, через гребень холма… А по вечерам она пьет с ним на кухне бульон или жидкий шоколад: Завтра, Томми, дело сдвинется с мертвой точки. Что ж, он доверяет этой простодушной женщине. Но и мне, мало-помалу, — всё больше. Перед кем еще он мог бы открыться? При его репутации, принуждающей постоянно говорить только правильное? Какие премии могут его осчастливить? Он стоит, нагой, на ветру. И только перед нами становится почти человеком. Мама для него костыль, я — инвалидное кресло. Чем бы мы были без нашего пациента? Старой рухлядью. Интересная ситуация. Даже больше того: пикантная. Какой Сизиф согласится поменяться камнями с другим Сизифом? А в нашем доме ворочают много камней.