Корона на завязочках
Шрифт:
— А парень у тебя замечательный.
— Для этого, — говорю, — не обязательно было ходить к тиграм.
Проходит пара дней и Сергей приходит. С рубашкой.
— Купил, — говорит, — за углом в универмаге. Очень красивая рубашка. В полоску. Профсоюзная. (Почему «профсоюзная», никто не знает. Все, что несамодельное, он называл «профсоюзным»).
Смотрю, размеров на пять больше. Сергей негодует:
— Ну и что? Почему вы все с этими размерами носитесь? Вон фиолетовые замшевые туфли, красота такая, не носишь. Подумаешь, на пару размеров меньше… Какое это имеет
Все закончилось тем, что рубашка перекочевала к Сурену. Оказалась ему как раз впору. Сурену было четырнадцать.
Какой милой суетой кажется все это по сравнению с тем, что грядет. Вскоре Сергея арестовали. Не хочется снова возвращаться к тому времени: уже все описано и рассказано.
Но все больше кажется, что мы до сих пор не представляли себе, что пережил Сергей. Даже письма не дают точной картины. Такой, чтобы уявить себе, с чего начиналось каждое утро, что он видел, что чувствовал, о чем думал.
Как выжил? Наверное, только потому, что Художник.
У него была формула: «Быть выше». Расхожие слова перестают быть расхожими, когда наполняются смыслом жизни художника. Быть выше — ни капли высокомерия. Это точка, с которой он смотрит на себя и на окружающее. Боль, куда ее денешь, а озлобления он избежал. И остался художником.
Коллажи, присланные из зоны, облюбованы, обнародованы в разных изданиях, расшифрованы — каждый из них имеет жизненную подоплеку.
Но есть один коллаж-не коллаж, который я называю «Здравствуй».
…Увидел картинку в журнале (может быть, в «Огоньке»), что-то почудилось, что-то привиделось, что-то вспомнилось… Вырезал, приклеил красногрудых снегирей и приписал в письме, что это я в детстве.
Хотя он понятия не имел, какой я была в детстве.
Но какая разница?
Художнику виднее.
Три пьесы
Сами события жизни выстраиваются так, чтобы, думая о них, «думать о хорошем» (если хочешь так думать).
Выставка украинского авангарда в Чикаго — радость. Не только от созерцания работ, но и от самих имен художников. Вроде время снова доверило мне отцовскую записную книжку, а в ней — имена друзей, а за каждым именем — целый пласт событий, памятных на всю жизнь. Многих имен я бы не увидела в этой виртуальной книжке; зато некоторые вижу так ясно, как видела на дверной табличке, на которой было написано:
Вадим Георгиевич Меллер
Помню, как выбирал, как терпеливо дожидался Вадим Георгиевич жилья, окна которого выходили бы на крыши города. Часто говорил, что не любит нижние этажи. (Помню выражение: «Не хватает воздуха и горизонта»). В Париже тоже старался забраться повыше, желательно, в мансарду. Так я услышала слово «мансарда». В отцовском лексиконе его не было. Жаль. Красивое слово.
Но высоко. Трудно добираться.
Мы живем в гостинице. (Только-только из эвакуации. Ждем жилья). Мы — это мои родители и я между ними (как у всех детей — «ушки на макушке») и наши соседи по временному гостиничному жилью: с одной стороны Вадим Гоеоргиевич Меллер,
Режиссер очень любил рассказывать смешные истории, но Вадим Георгиевич редко смеялся, а только протягивал рассеянное свое «да-ааа…» и с силой проводил ладонью по волосам, будто усмиряя их.
Жена Вадима Георгиевича — художница Нина Генке. Говорили: художница-модернистка, но я не понимала, что это значит. Их дочку звали Бригитта, но Вадим Георгиевич называл ее Машенькой. И мне это так нравилось. Изысканное имя свел к ласковому, домашнему обращению: Машенька.
Вечерами все собирались в нашем номере. Отец и Вадим Георгиевич, как правило, рисовали, а режиссер все пытался всех рассмешить. Но со смехом что-то не получалось: кажется, один он и смеялся.
Однажды к режиссеру приехала белокурая худенькая девушка. Мама спросила: «Дочка?». А он сквозь зубы, не вынимая трубки, процедил: «Внучка». И больше не приходил. Но все-таки один момент общего присутствия запомнила.
В один из вечеров Вадим Георгиевич и отец рисуют, как обычно, сидя возле круглого стола — чуть от него поодаль: отец пользуется этюдником, Вадим Георгиевич — рисовальной доской. Рисуют маму: она сидит по другую сторону стола в кресле.
В гостинице плохо топят и мама накинула пальто (отцовский этюд сохранился). Я лежу больная, с обмотанным горлом (и такой рисунок есть). Заходит режиссер и, пробираясь мимо сидящих, задел ненароком Вадима Георгиевича. И, как всегда, сквозь зубы:
— Извините, милейший…
А Вадим Георгиевич спокойно так:
— Ничего, голубчик, я привык к вашим ногам, — будто предвкушая тон привычных шуток режиссера.
Отец мой не раз повторял: Вадим Георгиевич — блестящий театральный художник и прекрасный рисовальщик.
Был и есть, наверное, такой цеховой термин для тех, кто умеет рисовать.
— Неужели есть художники, которые не умеют рисовать? Зачем же они стали художниками?
Все рассмеялись.
Но время показало, что это не так уж смешно.
И вот десятилетия спустя вижу на выставке эскизы к «Турандот» и возвращаюсь мысленно к Вадиму Георгиевичу.
Описывать и оценивать работы — не мое дело. Мое дело — радоваться, что они есть, что художник уцелел и что мне посчастливилось знать его.
Многое из того, что запомнила, осознаю лишь теперь. И то, с каким достоинством вел себя Вадим Георгиевич в самое нелегкое — послевоенное время, и то, как терпелив был ко всяким бытовым неурядицам: и это после Мюнхена и Парижа…
Сейчас множество печатных и непечатных — интернетных — источников, только руку протяни. И ответы на все вопросы. Но я не хочу этого делать. Не потому, что не доверяю, а потому, что ничем не хочу заслонять тот образ, который сложился с ранних моих лет, начиная с холодных гостиничных вечеров (пишу о холоде лишь потому, что вижу пальто на маме в отцовском этюде. А в атмосфере вечеров холода не было, а было живое интересное общение художников).