Корона на завязочках
Шрифт:
Теперь, спустя десятилетия, все, даже самые незначительные эпизоды, приобретают новый смысл.
Встретились мы как-то с Вадимом Георгиевичем в неожиданном районе — это было возле Батыевой Горы (название для киевлян). Время неуютное: зима закончилась, весна не началась, деревья голые, в воздухе зябко. Увидела Вадима Георгиевича — обрадовалась. Он удивился: «Ты что здесь делаешь?» Пошли рядом. Через несколько шагов он вскинул голову и говорит, что в голых ветках больше трагизма, чем в траурной музыке, а поэзии, говорит он, больше, чем в любой элегии. И еще
Ну, тут уже совсем непонятно: какие еще грачи? Потом отец показал работу Саврасова «Грачи прилетели» и сказал: «Не в грачах дело. А в состоянии».
И я вспомнила Вадима Георгиевича.
У меня за окном в осеннее и весеннее время — настоящий Саврасовский пейзаж. Да еще с тоненькими остроконечными шпилями на горизонте. Красиво, грустно и напоминает о чем-то очень знакомом. Невзирая на другое полушарие. Как видно, не в полушарии дело…
Вадим Георгиевич взял меня легонько под локоть, и так мы дошли до моего дома.
А через несколько лет я получила от него подарок ко дню рождения: огромный букет ландышей, чуть не целое ведро. Он еще и потрудился над ним: освободил букетики от завязок и листьев. И получилась такая нежно-перламутровая пена. Целая шапка ландышевой пены.
Авангард, авангард… Какая разница, каким словом обозначать человечность.
Благодатна детская памятливость. Что-то из повседневности, как семена из почвы, прорастает и превращается в символы. Картины памяти, как старые фотографии: не просто изображения — вехи.
Помню высокую, статную женщину, что часто приходила к нам. Ее звали Эстер Вевюрко. Она жила в известном в Киеве доме — Доме писателей. Я думала, что именно поэтому она так складно говорит (магическое слово «писатели») и что поэтому ее так легко слушать. (Я же говорю: «у детей ушки на макушке»).
Запомнила: муж был писателем. Рано умер. Два сына, один из них — на фронте. Его звали Тоба. Запомнила необычное имя, потому что однажды Эстер пришла — не пришла, а ворвалась — с рыданиями, без конца повторяя это имя: получила похоронку.
И оставшись одна, Эстер стала рассказывать сказки. Ходила по школам, детдомам, клубам, домам пионеров — всюду, где были дети, — и рассказывала сказки. Приходя к нам, тоже рассказывала сказки.
Ее считали чудачкой. Но теперь понятно, что так она спасалась.
Длилось это несколько лет, а потом Эстер уехала с младшим сыном. Говорила, что нашелся кто-то из родственников в другом городе.
Довольно обычная по тем временам история, но вот ведь: запомнилась. Быть может, не столько сама история, сколько то, что над ней: знак печали, достоинства и благородства.
И даже если это было не так или не совсем так — неважно. Время все отшлифовало до степени своей необходимости. Значит, так и было, так надо.
Жизнь такая была: что-то понятно, а что-то совсем
Например, в бумажке, которую я обнаружила в своем школьном дневнике — дневники собирались в субботу, раздавались в понедельник — было понятно все: слово «характеристика», слова «успеваемость», «дисциплина», «посещаемость». Все понятно, кроме последней фразы, написанной почему-то от руки (остальное — на машинке): «Семья неблагонадежная». Я узнала почерк нашей классной руководительницы. Если бы не эта история, вряд ли запомнила бы ее имя-отчество: Полина Исидоровна.
— Полина Исидоровна, что такое «неблагонадежная семья»?
Коль отважилась бы рисовать, то изобразила бы четырехугольник на двух далеко друг от друга стоящих опорах-конечностях, а наверху — шар.
Платье — тоскливое поле с редкими бороздами-строчками. С одним единственным пятном — значком. То ли ГТО, то ли ПВО. Других примет память не удержала.
Но вообще-то я вредничаю. Вредничаю, как говорится, задним числом. Потому что уже знаю, что могла означать эта приписка, превратившая школьную характеристику в донос.
Сейчас знаю — все знаем —, а тогда, до появления этой бумажки, все было нормально. Полину Исидоровну мы любили, и она нас, как могла, опекала.
Особенно прониклись мы к ней сочувствием после того, как провела она классный час подкупающе доверительным образом: рассказывала о своем тяжелом детстве (много ли нам, послевоенным детям, нужно, чтобы расчувствоваться), рассказывала, как судьба бросала ее от мамы к тете, от тети к маме, а потом, как очутилась в детдоме. «А папа?», — пропищала самая маленькая девочка в классе, которую звали Ука. Но Полина Исидоровна не услышала вопроса и продолжала рассказ о том, как трудное детство перешло в комсомольскую юность, а юность плавно перешла в партию и пединститут. Всегда хотела стать историком и стала им. У нас вот, классное руководство осуществляет (мы благодарно закивали головами), а в старших классах преподает историю. И сына правильно воспитала. Он уже большой, во флоте служит (наши сердца вздрогнули и забились чаще).
Однажды, когда он ехал на велосипеде, его сбила машина (класс ахнул, как спущенная шина). Нет, ничего страшного, только нога сильно распухла, ходить не мог. Случилось это 23 февраля, в День Советской армии, а вечером — концерт в Доме учителя. И что вы думаете, дети: пошел он на концерт. Ковылял, стонал, но шел. Нога зажила, а долг свой выполнил. Вот и сейчас выполняет. (И класс с облегчением вздохнул).
И все-таки:
— Полина Исидоровна, что такое «неблагонадежная семья»?
Наверное, когда Бог создавал ее, кто-то толкнул его под локоть. На тяжелом лице с нависшими веками — глаза, как несимметричные щелки, — страх, растерянность, догадка…
— Откуда ты это взяла?
— Из бумажки в дневнике.
— А где бумажка?
— Дома осталась.
Рука Полины Исидоровны в эту секунду захотела с силой хлопнуть ее по лбу, но передумала и почесалась. И тогда почти истошно, словно заглушая нелепость своего положения, Полина Исидоровна выкрикнула фразу, которую нам никогда не забыть: