Корона на завязочках
Шрифт:
— А что тут благонадежного?! Папа — рисует, мама — играет, никто не работает!
Ах, Полина Исидоровна, Вы, наверное, даже не представляете себе, насколько правда то, что я сказала Вам десятилетия спустя. Помните, тогда мы встретились на вокзале, очутились на одном перроне — Вы кого-то провожали, я кого-то провожала, — я узнала Вас, подошла и сказала: «Полина Исидоровна, я помню Вас и благодарю!». Вы удивились (а, может, не узнали). Но это было сущей правдой. Действительно, благодарю. Вы изменили мою жизнь. Если бы не Вы, да кабы не та история, сидеть бы мне в той школе в качестве члена «неблагонадежной
Полина Исидоровна, я помню тот день, когда мы с Вами после встречи на перроне сели в один троллейбус на Вокзальной площади (помню даже маршрут: «двойка») — сели друг против дружки. Потом поменялись местами: Вы не могли сидеть спиной к движению. Голова кружится. И все время смотрели в окно и рассказывали не мне, а тому, что за окном, что мама жила долго, но не одна, а с диабетом, — Вы улыбнулись, и это было неожиданно, я подумала, что впервые вижу Вас улыбающейся, — и что эту компанию оставила Вам в наследство (а я-то думала, что мама рано исчезла с поля Вашего трудного детства). И что живете Вы, оказывается, одна: сын с семьей в другом городе; что внучка взрослая, скоро замуж, а видели ее пару раз — всего ничего… Им все некогда, некогда… Сын дочку балует, это, говорит, за его тяжелое детство. У него, значит, тоже тяжелое… Ладно, сказали Вы, ладно. Хватит. Хватит раны считать. Лучше расскажите, как Ваша жизнь сложилась.
Я не знала, как моя жизнь сложилась. В молодости мало кто знает, как жизнь сложилась. Знала то, что знаю и сейчас: что такое радость. Что понятие это безмерное. «Маленькие радости» — чушь для женской странички средних журналов. И хоть понятие «радость» общее, но реализуется оно в самых конкретных вещах: от рождения детей до написания этих строк. Включая все остальное. Исключая беды. Радость — это когда их нет.
Но не это я хотела сказать Вам, Полина Исидоровна. А хотела сказать, что Вы стали другой (еще бы, столько лет прошло, сказали бы Вы). Нет, Вы стали другой: глаза грустные, из всей фигуры исчезла квадратность, напоминающая о погонах, и вместе с ней все, что ассоциировало Вас с красным уголком, где единственная радость — проживание трудного детства и борьба. С кем, с чем — непонятно. Нет, впрочем, понятно: со всем, что не красный уголок. С неблагонадежными.
Я рада была видеть Вас, Полина Исидоровна. И рада сказать Вам еще раз: спасибо.
Речитатив и Ария
— Мама, он сирота.
На руках у сына крошечный котенок — зрелище, как говорил Иа-Иа, глядя на свое отражение в воде, ду-ше-раздирающее (из бессмертной Человеческой Комедии для детей под названием «Винни Пух и все остальные»).
Очень скоро котенок превратится в здоровенного кота, но пока…
— Мама, у него нет мамы.
Котенок остался в доме, но это еще не все. Через день Леня прибегает со двора:
— У него есть мама. Под лестницей живет. Полосатая, как он.
Еще через день:
— Нет, это не его мама. Он сирота. Она — самец.
А сколько радостей доставили нам всевозможные вывески…
— Мама, что такое… — Маша щурится на солнце
Бедная Крупская, думали мы, много лет проходя мимо института «…и акушерства имени Крупской». Нелепее не придумаешь.
— Мама, а кто такой Ида Рубинштейн?
(«Театр-студия имени Иды Рубинштейн»).
— Не кто такой, а кто такая. Танцовщица. Портрет. Серов… Стоп. (Откуда она знает?).
Помню три ступеньки вниз, на склад художественных материалов, в полуподвал, где всегда пахло растворителем и красками. Помню человека, который бесшумно маневрировал в лабиринте стеллажей, ящиков и рулонов; помню золотое облако из тонких его волос, которое плыло за ним, колыхаясь от движения; помню неизменную его готовность помочь; через много лет свидетельствую: приходила на склад с длинным списком странных наименований, и возле каждой строчки постепенно появлялись птички, птички…
— А как ты все это унесешь? Пакет — неподъемный…
Поскольку приходила я за материалами много лет подряд (это было моей почетной обязанностью — так я помогала отцу), то вначале ко мне обращались на «ты», как и надлежало, но затем настал момент, когда местоимения стали путаться: «как мы учимся?», «в каком мы классе?». Но все это тонуло в улыбчивости этого добродушного человека, а неблагодарные называли его заочно «Ида Рубинштейн». Почему — никто не знал. Но так долго и «никак иначе», что, приходя на склад, я мысленно повторяла-репетировала его имя, чтобы не дай Бог… Я и сейчас не припомню его настоящего имени, а вот «Ида Рубинштейн» въелось навсегда.
Однажды на складе его заменила жена. Звали ее Лариса Дмитриевна — в лучших традициях русской литературы, — но злодеи, все те же злодеи и неблагодарные, — почему-то назвали ее «Такида». Почему — тоже никто не знал.
Были они разные, как могут быть разными люди: он — мягкий, беззвучный и рыжий; она — сама определенность: движения краткие и в конце каждого — точка. Движения без запятых, как простые предложения. А в конце — точка. Окончательная.
Когда она ходила, в помещении слышен был цокот ее каблучков. Говорила нараспев и чуть грассируя. Что-то связывало этих людей, чего я не могла назвать. И не старалась — куда мне…
Однажды Ида Рубинштейн вышел взволнованным, порозовевшим и произнес фразу странным и не своим голосом:
— Жизнь дала побочный эффект. У меня родился сын. Илюша.
Кажется, все флаконы, коробки и рулоны пришли в движение. Что-то произошло…
— И у меня сын Илюша, — сказал тот, кто стоял рядом, и обнял Иду (Господи, прости, не знаю, как иначе назвать), обнял, стать хлопать по спине, что-то говорить ему сквозь смех и восклицания, как всплески радости…
— Подожди! — крикнул он то ли мне, то ли Иде.
Я знала этого человека, его звали Зиновий Толкачев, он был другом отца и часто приходил к нам, жили мы в нескольких домах друг от друга.
— Подожди, я сейчас…
И исчез. И через минуту вернулся с тортом («Хлебный» — за углом). Ида замахал руками, а дядя Зяма (ужас, что делать с именами, которые произносишь в детстве, а потом никак иначе произнести не можешь) говорит ему: «Это не тебе, а Илюше».