Корона на завязочках
Шрифт:
Все рассмеялись. И на этом все затихло.
— Знаете что, — сказал Ида, — дам я вам тачку на двоих. Вы, кажется, рядом живете (точно, и это учел). Потом вернете.
И пошли мы с дядей Зямой через весь город, толкая перед собой эту груженую тарахтелку. Дорога длинная, в транспорт с тачкой не сядешь, и стал дядя Зяма меня развлекать, чтобы нескучно было. Дошел и до истории о том, почему такое прозвище чудное у нашего кладовщика. У дяди Зямы сосед по дому с нашим Идой ездили инспектировать оперный театр — то ли во
— Можно, — спрашивает, — я списанные возьму, хочу жене показать, как раньше красиво жили?
Бухгалтерия — на ушах. «Возьмите, — говорят, — хорошие. Знаешь, как проверяющих ублажают… А наш человек — никак. Хочу, говорит, списанные…»
Дядя Зяма смеется до слез, ладонью утирает щеки.
«…Ну привез он башмаки, а Лариса их, наверное, выкинула. Принес их на склад. Надевал иногда: стесняется, ноги под табурет прячет, а рядом тапки войлочные стоят на всякий пожарный… Вот такая загадка… С тех пор его Идой Рубинштейн и прозвали. Злодеи… Не называть же Отелло такого кроткого человека. А жену его назвали не Такида, а Такида. Посмотришь: таки да! Но все это байки. Главное, что вот сын есть…»
Столько лет прошло… Тогда я еще ничего не знала об этом человеке — дяде Зяме Толкачеве — кроме того, что видела. Как многих других папиных друзей. И видела два альбома с рисунками, от которых холодело внутри. «Майданек» и «Оккупанты» (Освенцим). И слышала историю о том, как он, дядя Зяма, — художник Толкачев — с войсками освобождал эти места, прошел добровольцем всю войну, и, попав на территорию лагерей, на пустых бланках пропусков, взятых в комендатуре, сделал первые наброски. Потом он перенес рисунки на большие листы бумаги.
Потом их издали поляки. Потом начались неприятности, которые длились столько, сколько помню Зиновия Александровича. Беспрецедентно: художника судили — в суде судили! — за стиль работ, за то, что в художественной манере усмотрели… подражание… кому? Немецкому экспрессионизму… Интересно, кто был истец? Насколько помню, последствий этот суд не имел, кроме потраченных сил, нервов, времени, унижений и пр. И пр.
Я дорожу подаренными альбомами и надписями, адресованными моим родителям. И фотографией Зиновия Александровича — слава Богу, не затерялась в переездах.
Особенно значительной была для меня последняя встреча, случайная: пришла к нему по пустяковому поводу. Застала за работой. Видно было, что он недомогает и что настроение его — не самое лучшее, но работал увлеченно, показал стоящий на мольберте портрет, говорил о серии станковых работ, посвященных теме Шолом-Алейхема. И эта тема не нова: в папке, где хранятся альбомы, есть и буклет к выставке, посвященной 50-летию со дня смерти Шолом-Алейхема. С дарственной надписью моей матери: отца уже не было. Это 1966
Тогда, в последнюю встречу, Зиновий Александрович вдруг заговорил о том, «с чего все началось». «Майданек» и «Освенцим» свои издать не торопились, иначе зачем было бы отдавать польскому издательству. Это само по себе уже преступление. Так это было расценено. А потом приехали варшавские коллеги — и сразу звонок из Союза художников. С требованием немедленно, сию минуту явиться в Союз. В партком. Не пошел, конечно. Пошел на следующий день. И началось…
Но дело, конечно, не только в этом. А в чем, Зиновий Александрович? «Не знаю, — говорит Толкачев. — Не знаю».
Это было в конце августа 77-го года. В ноябре его не стало.
Потом, на вечерах памяти говорили, что он был одним из самых ярких художников своего времени.
Вероятно, это и есть его самое большое преступление.
Сейчас можно получить информацию на Интернете. Посмотрите: Зиновий Александрович Толкачев. Художник.
Сицилиана
Когда она поднималась по лестнице, я сжималась: каждый шаг отдавался глухим ударом о кованные железом ступени. Затем — я знала это — следовали три удара в дверь, что закрыта на засов: это дверь черного хода…
…и появлялась она — худенькая девочка, которая очень редко улыбалась. Мы жили в одном доме, но подъезды были расположены так, что ей удобней было приходить к нам через черный ход.
Когда я прочту Пушкина и попытаюсь представить себе, как шел Командор в гости к Дон-Жуану, в памяти возникнет эта картина: черный ход, кованые ступени, шаги и три удара в дверь.
Ада, не глядя, проходила мимо, словно меня нет, и шла прямо в комнату, где работал отец. И сколько же времени пройдет до той поры, когда она, взрослая, скажет мне, взрослой: «Я приходила нюхать краску».
Я видела, как она прикасается к отцовской палитре, как берет тюбики с краской и что-то колдует-разглядывает, перекладывает из ладони в ладонь, видела, как проводит рукой по подрамнику (слышу непременную отцовскую реплику: «Осторожно, пальцы не занози»), видела, как ходит она вокруг манекена, обыкновенного портняжьего манекена (— Зачем он? — Складки на одежде писать, чтобы натурщиков не мучить); видела: что-то происходит, но что — назвать не могла.
Через много лет отец скажет:
— На студенческой выставке видел работу Ады Рыбачук. Это по-настоящему хорошо.
Ада исчезла из моей жизни: я уезжала из Киева, она уезжала из Киева… Из мелькавшего в журналах, узнавала в разное время, что Ада Рыбачук и Володя Мельниченко живут и работают на Севере; запомнила название: остров Колгуев — место их долгого пребывания, прочитала рассказ о них художника Рокуэлла Кента (почитала, порадовалась, погордилась. Снова подумала: отец был прав). Потом в другом журнале появились их имена в связи с участием в конкурсном проекте по созданию памятника в Бабьем Яру…