Корона на завязочках
Шрифт:
А через много лет, когда появится книга «ДОМ», Муся спросит:
— Интересно, как это в жизни получилось: стихи написаны к рисункам или рисунки — к стихам?
— И не так, и не так, — скажет Зоя.
Мы это делали одновременно и параллельно. Параллельно друг другу и жизни. Можно сказать, втроем.
— Я ж говорила…
— Зоя, можешь послушать?
— Сейчас. Только кисть и тряпку положу.
Я знаю: Зоя работает дома. Часто — вечерами, при вечернем свете. Комната завалена подрамниками и холстами.
Я представляю себе темную переднюю и телефон на стуле. Телефон — инвалид, весь обмотан изолентой: падает по нескольку раз на дню. Над
Зоя берет телефон в руки — придерживает контакт, а трубку прижимает ухом к плечу.
Сколько часов мы так проговорили? Первый мой слушатель и советчик.
Я ведь и стихи начала писать на твоей памяти, Зоя, когда дети разъехались и мы остались вдвоем «параллельно жизни».
Я очень люблю читать тебе по телефону, возникает неожиданный эффект: объем. Стихи вроде умножаются на то, что по ту сторону телефонного пространства: на крошечную переднюю с блеклой полосой на полу — бликом от бокового стекла; на яркий проем в освещенную комнату; на то, что можно разглядеть в этой комнате, глядя в нее рассеянным взглядом из передней, пока я читаю тебе что-то по телефону.
Для меня это пространство, в котором живет искусство.
Им не занимаются, в нем живут.
— Что творит, что творит…
Мы сидим за столиком, едим мороженое. Впереди — такой же столик и за ним тоже сидят и едят мороженое. На улице только-только дождь прошел.
— Что творит, что творит… — повторяет Зоя.
— Что случилось?
— Ничего. Освещение… Что творит…
Я не сравниваю. Но жизнь что-то сама рифмует. Какие-то события вдруг выглядят так, будто за руки взялись.
Вижу Натана Рахлина. Он листает альбом Гойи — только что получил в подарок. И, как ребенок разглядывает, гладит страницы, мычит, вздыхает, покряхтывает, покашливает и вдруг отчетливо: «Фаготыфлейты, фаготыфлейты… Что творится…»
Что творится, что творится? Чернобыль, вот что творится.
Это огромный период нашей жизни. К тому же у тебя сгорел дом на Михайловской. И ты продолжала жить в полуразрушенном, полусгоревшем… На первом этаже. Вход со двора. Заходи. Так и было: ты отнимала у грабителей прихваченные «заодно» рисунки и отпускала их с богом. И с похищенным скарбом. Ты долго не уходила оттуда, и я тебя понимаю: когда дом — дом (а не метры квадратные), его нелегко менять.
Не знаю, почему, но эта твоя «Михайловская» могла быть и кусочком Грузии, и итальянским кварталом, и французским двориком… И низкие окна, выходящие на улицу (Михайловскую), и легендарные булочки, которые бабушка выставляла на подоконник…
Давно нет булочек, давно подоконник — не подоконник, но что-то осталось, от чего трудно уйти.
А двор… Это же отдельное государство. Ты ночью в комнате что-то писала, а утром — звонок.
— Я ночью сделала работу. Придумай название.
— А что в ней?
— Кажется, три фигуры.
— А что они делают?
— Понятия не имею.
— «Ночью».
— Что?
— Назови «Ночью» или «Во дворе». Или «Ночью во дворе». Выбор невелик.
Теперь мне кажется, что это длилось долго. Ты долго не могла покинуть этот двор, эту комнату, этот мир на Михайловской, с которым все равно что-то делать надо, куда-то надо его перевозить. Вместе с собой.
Ты и перевезла.
А в самом начале Чернобыльской эпопеи ты отвезла своих под Москву. Возвращалась в Киев, писала работы, продавала их — и снова под Москву. Неся «в клювике»…
Однажды, прямо с вокзала — ко мне. Утро жаркое — лето на дворе. Мы походили, побродили, зашли куда-то, потом — к нам кто-то… А к вечеру вдруг похолодало и дождь пошел. Ты достаешь две кофты. Одну надеваешь нормально. Как кофту, а вторую… ноги в
Не зря говорят: Зоя — Лувр, Зоя — Версаль. Помпадур.
Я проводила тебя до метро — и ничего, нормально. Ничего странного. Станция метро стала в точности такой, какой это было нужно твоим оборкам и фижмам.
— Ставь чайник. Я булочки принесла.
— Откуда такая роскошь?
— Сволочи. Я шла на площадь продавать работу — своих белых женщин. И дала себе слово: не меньше… (называет вожделенную сумму).
А я думаю: «Белые женщины», красота такая, любимая работа. В банях писала женщин в простынях. Красота королевских покоев. Неужели отдала…
— …говорю себе: не меньше, чем… Вдруг подходит (называет фамилию), говорит: «Зоя, это же потрясающая работа, хочу ее купить. Сколько?» Я говорю: столько. А он говорит: не могу, я дачу отремонтировал и мезонин надстроил, приезжай, говорит, посмотри, здесь недалеко, в Боярке… Представляешь? А сам держит работу, не отдает и говорит: «Какая красота». Но что делать. И говорит: у меня только (и называет раз в десять меньше). Отдашь? Ну что мне делать. Бери, — говорю. Но почему со мной так обращаются?
Ты поставила чайник?.. Что? Где второе белое полотно? С женщинами? Подарила. Одна такая приятная женщина покупала натюрморт и ей очень понравились мои белые женщины. Я и подарила.
Зоя, писать о тебе очень трудно. Все равно, что дневник обнародовать. События, люди, ситуации, — все это можно назвать, хотя и это не всегда просто. Но ведь главное не это. Я не хочу говорить о том, что все и так знают: что ты-и Армия Спасения, и Скорая помощь, и Благотворительный фонд (не знаю, чей. Всехний). Я не хочу говорить о душевной щедрости, потому что не считаю ее чертой характера. Это форма твоей жизни. Иначе было бы некрасиво, потому что неестественно. А вот то, что щемит, то, что жизнь подсыпала выше меры, — и терпкости, и горечи — значительно больше, чем было предусмотрено дизайнером твоей судьбы, — как расскажешь? Помнишь стих «Зойк»?
Не стих, а говорение