Космос
Шрифт:
– Леон, ложечки из саквояжа, Лена, салфетки, прошу вас, устраивайтесь, садитесь, где каждому удобнее, пан ксендз, сюда, сударь, пожалуйста. – На что отвечали: будет сделано! Слушаюсь, мой генерал! Ну, садимся! Еще два стула. Пир горой! Прошу вас, пани, сюда… Подать мне салфетки!
Мы рассаживались вокруг большого стола в сенях, откуда несколько дверей вели в соседние комнаты, а лестница наверх. Двери были открыты, и виднелись комнаты, совершенно голые, только с кроватями и стульями, довольно много стульев. Стол заставлен снедью, настроение прекрасное – кому еще вина? – но это было веселье, типичное для дружеских застолий и увеселений, когда каждый веселится, чтобы другим не испортить настроение, а в действительности все чувствовали себя несколько отстраненно, как на вокзале в ожидании поезда, и это неучастие, отрешенность соединялись с убожеством случайного дома, голого, без занавесок, шкафов, постелей, картинок, полок, лишь с окнами, кроватями, стульями! В этой пустоте не только слова, но и люди звучали громче. Кубышка и Леон как-то особенно разбухли в пустоте и громыхали своими личностями, громыхание сопровождалось гомоном закусывающих гостей, который прорезали хиханьки Люлюсов и пошлости Фукса, уже в сильном подпитии, пившего, я знал это, чтобы запить и заглушить Дроздовского и свою несостоятельность
Свежеиспеченного муженька звали Толей или ротмистром, ротмиструшей. И действительно, кавалерист в полном смысле, высокий, плечистый, до наивности кровь с молоком, светлые усики, ротмистр, как куколка! Леон запел ему «стоит улан в пикете», но тут же и умолк и был прав, так как продолжение звучит «а дивчина, как малина, несет корзину роз», – в то время как свежеиспеченная женушка, Ядечка, Ядзюха, была из породы отступившихся женщин, которые не хотят нравиться, потому что считают: это не для них. Бог знает почему. Она не была дурнушкой, хотя тело у нее было немного пресное, однообразное, что ли, но все находилось «на своем месте», как шепнул мне Фукс, подтолкнув локтем, относительно же того, чтобы мучиться от одного только желания пощекотать ей шейку, так она этому совершенно не соответствовала. Некий эгоизм плоти? Физический эгоцентризм? Чувствовалось, что ее руки, ноги, нос, уши существуют только для нее, это органы, и не более того, она была полностью лишена щедрости, которая умеет нашептать женщине, что ее ручка – это соблазнительный и возбуждающий дар. Нравственная строгость?… Нет, нет, скорее странное одиночество тела… но это стало причиной того, что Люлюся, корчась от сдавленного смеха, шепнула Люлю: «Ей нравится, когда она сама себя нюхает», – да, в этом и состояла ее омерзительность, она была противна, как те запахи тела, которые может вынести только тот, кто их издает. Но ни Люлюсь, ни Люлюся не забились бы в таком шоке сдавленного и судорожного хи-хи-хи, если бы муженек-ротмистр не был уж таким молодцом, ну, хоть куда, созданным для поцелуев, которые прятались у него под светлыми усиками, на красных губах, – и напрашивался вопрос, что могло заставить его жениться именно на этой женщине, – и вопрос набирал остроты и злорадства, когда становилось известным (мне об этом шепнула Люлюся), что Ядечка – дочь богатого промышленника. Хи-хи-хи! Скандал, однако, на этом не заканчивался, напротив, он только разгорался, так как, и это самое худшее, они (и это тоже видно было с первого взгляда) не питали никаких иллюзий относительно впечатления, которое производили, и человеческому злорадству противопоставляли только чистоту своих намерений и законность своих прав. – Я что, не имею права? – говорила, казалось, она. – Имею право! Я знаю, что красив он, а не я… но разве мне нельзя любить? Можно! Не запретите мне этого! Каждому можно! Вот я и люблю! Люблю, и моя любовь чиста и прекрасна, смотрите, я имею право не стыдиться ее – и я не стыжусь! – В стороне от стола, не принимая участия в пирушке, она лелеяла свое чувство, как сокровище, сосредоточенная, тихая, со взором, устремленным на мужа или впитывающим через окно красоту тучных лугов, и ее грудь время от времени вздымалась от почти молитвенного вздоха. И так как она имела право, то поэтому и произносила тихонько что-то вроде «Толик» губами, которые были только одним из ее органов. Хи-хи-хи! Люля, ой-ё-ёй, я сейчас лопну! Леон с индюшачьей ногой на вилке и с головой в пенсне кричал, что очень счастлив он, пока есть нога у индюка, тра-та-тушки, тра-та-та, ксендз сидел в углу, Фукс искал что-то. Кубышка несла вишню, «пожалуйста, фруктовенькое для вкуса», но шум не заглушал полностью той особой, совершенной, провальной, нежилой тишины. Я пил красное вино.
Толя, ротмиструша, тоже пил. С поднятой головой. Он вообще все делал с высоко поднятой головой, давая понять, что никто не имеет права подвергать сомнению его любовь, черт побери, будто он права не имеет влюбиться именно в эту, а не в другую, будто его любовь не столь же хороша, как всякая другая!.. И он окружал свою Ядусю лаской и нежностью: золотце, как ты там, не устала?… и пытался быть на высоте ее экстаза, отвечая любовью на любовь. Но это отдавало чем-то страдальческим и… «Люлю, держи меня, я лопну!» – Люлюсы с минами невинных младенцев подстерегали каждую их нежность, как пара кровожадных тигров, и если в коляске попик доставил им немало удовольствия, то что же говорить об этой парочке, таких свеженьких супружниках, явившихся как по заказу, чтобы им было над кем налюлюсо-ваться вволю!
Кубышка с тортиком, прошу, отведайте, пожалуйста, прямо во рту тает, прошу, – но кот, кот, о-хо-хо, кот, похороненный под деревом, уже повешенный, ха-ха, это коту адресовано, все пиршество, чтобы кота замазать, поэтому они такие радушные, она и Леон! Но во всем проглядывал кот. Я понял: затея с этой поездкой была обречена, более неудачной мысли не могло быть, расстояние не только ничего не маскировало, но, наоборот, как-то закрепляло и консервировало, настолько, что, казалось, мы годы там прожили с воробьем и с котом, а теперь, после стольких лет, приехали сюда, о-хо-хо, я ел тортик. Коли на то пошло, самое лучшее было бы сесть в коляску и вернуться, вот все, что мы могли сделать… Ведь если мы здесь останемся относительно того,…
Я ел тортик, разговаривал с Людвиком и Толей. И пребывал в рассеянности. Как же мучительно это изобилие, постоянно высыпающее новых людей, новые
И вдруг разыгралась сцена, которая связала меня с котом… посредством ксендза…
И, как первая молния из темных, ночных туч, она высветила нас уже со всей отчетливостью по отношению к тому, оставшемуся. Сцене предшествовали несколько реплик Кубышки, вроде (к Толе, очень любезно): «Пан Толя, стряхните, пожалуйста, с кофточки Ядечки эти крошечки сахара»; (к Леону, чтобы все слышали): «Видишь, Леон, дорога не так уж и плоха, можно было смело ехать на автомобиле, ведь я говорила, чтобы ты попросил у Тадека автомобиль, тебе он бы не отказал, сколько раз говорил, что автомобиль в нашем полном распоряжении…»; (к Люлюсе, довольно кисло): «Ой, хиханьки-хаханьки, а тортик Люлюся не ест». Тем временем Фукс собирал тарелки – он не был уверен, что не действует нам на нервы (как Дроздовскому) и на всякий случай старался заслужить нашу милость тем, что собирал тарелки, – но в какой-то момент он встал, скривил зевком свою подпитую рыбью физиономию и сказал:
– Я бы, пожалуй, искупался.
А купание было одной из любимых тем Люлюся и еще более Люлюси – почти как тема мамы – еще в коляске мы узнали, что «я без душа жить бы не смогла», и «не понимаю, как можно выдержать в городе, если не принимать ванну два раза в день», и «моя мама купалась в воде с лимонным соком» и «а моя мама каждый год ездила в Карлсбад». Поэтому, когда Фукс заикнулся о купании, что он, мол, охотно бы искупался, Люлюся немедленно принялась люлюсовать, что она и в Сахаре вымылась бы в последнем стакане воды, «потому что вода нужнее для мытья, чем для питья, а ты, Люлю, вымылся бы?» и т. п…, но по мере щебетания она, наверное, сообразила, как и я сообразил, что слово «ванна» будто бы начинает неприязненно коситься в определенном направлении, в сторону Ядечки, и нельзя сказать, что она была неряхой, но только имелось у нее особое свойство эдакого телесного самолюбия, которое напоминало мне фразу Фукса, сказанную им по другому поводу: «К своим со своим и за своим». Она относилась к своему телу так, будто только она одна, хозяйка этого тела, и могла его вынести (как некоторые запахи), вследствие чего оставляла впечатление особы, не слишком интересующейся ванной. Люлюся, потянув носиком и уловив, что потягивает с той стороны, опять взялась за свое, я без ванны себя больной чувствую и т. п., и Люлю тоже свое добавил, и Леон, и Фукс, Людвик, Лена, как обычно в таких случаях, чтобы избежать подозрений в равнодушии к воде. Но Ядечка и Толик молчали.
И под влиянием того, что одни говорили, а другие молчали, возникло нечто похожее на предположение, что Ядечка вообще не моется… зачем, если к своим со своим и за своим…
Тогда сильнее потянуло с той стороны – нет, не запахом, конечно, но чем-то неприятно индивидуальным, какой-то спецификой, – и Люлюся, как легавая, с невинной мордочкой пошла по следу, куси ее, куси, – и Люлюсь науськивал, ату ее, ату! Клянусь Богом и истиной, Ядечка вела себя, как обычно, молчала, не принимала участия, – только теперь ее погруженность в себя стала похожа на погружение в ванну, – но хуже ее молчания было молчание Толи, ведь Толя, это по всему видно, с водой запанибрата, наверняка прекрасный пловец так чего же он-то воды в рот набрал? Не хочет оставлять ее одну в молчании?
– А ведь это с тем…
Он поерзал, будто ему было неудобно, и продолжал тихо сидеть на своем стульчике, – но это выступление, которого никто не ожидал, возымело небывалый эффект, оборвав люлюсование Люлюсов. Все теперь смотрели на него. Не знаю, у всех ли сложилось такое же впечатление, – но его пальцы, кожа на шее, покрасневшая от воротничка, телесная неопределенность, его смущение, заусеницы и ячмени, все, включая прыщи под носом, объединяло его с Ядечкой. Ядечка с ксендзом. Чернота сутаны, перебирание пальцами, ее отрешенный взгляд, ее простодушие, ее право на любовь, его неловкость, ее мука, его мучение, ее право, его отчаяние – все, все смешалось в очевидном и неочевидном единстве, общей специфике «к своим со своим и за своим».
Я ел тортик. Но перестал есть, у меня горло перехватило, с полным ртом я присматривался… к тому… к тому… как же это назвать? Обращенность вовнутрь, собственная мерзость, собственная грязь, собственное преступление, замыкание в себе, наказание собой, ох, самодостаточность! Со своим и за своим! И как молния: это должно привести к коту, кот вот-вот… и тут же вылез кот, я его узнал. Я узнал кота похороненного, кота задушенного – повешенного между воробьем и палочкой, которые висели там в неподвижности и возрастали в самом своем бытии, копили силы собственной недвижностью в заброшенном и оставленном месте. Дьявольское упрямство! Чем дальше, тем ближе! Чем ничтожнее и несуразнее, тем навязчивее и сильнее! Какая ловушка, какой адский, зловещий ансамбль! Какая западня!