Костер в белой ночи
Шрифт:
— Мы ж маленько — всего и есть-то чекушка. «Столичная». Попробуйте-ка найти. Ну?
— Да нельзя ему ничего. Нельзя! Поймите вы, каменные, человек-то между жизнью и смертью. На волоске он, а вы… Ах вы, друзья!! И вообще сегодня посетителей не принимаем! — Сашенька не успела удивиться вдруг родившейся в ней выплеснувшейся злости, а ребята уже как-то мигом отдалились от нее. Они по-прежнему стояли вокруг, не отступив ни на шаг, но между ними и Сашенькой легла разом незримая широкая полоса отчуждения.
— Это почему ж мы каменные? — спросил тот, с которым
— Зачем же вы так?
— Я за этой самой четвертинкой ночь проездил. Что же мы плохого сказали тебе, медсестра?
— Спасибо вам! Когда принимаете-то посетителей? — опросил тот — вчерашний.
Завтра, в среду, — уже растерянно ответила Сашенька и почувствовала: краска залила ее лицо, шею и даже руки.
— Идите, хлопцы. За воротами меня подождите. Я к профессору самому пошел.
— Иди, Степа, мы подождем.
И Степан, не оглядываясь, зашагал прочь крупным шагом.
— Эх, — размахнувшись четвертинкой, выкрикнул Лешка, решив швырнуть ее далеко в сосны, но задержал руку, круто повернулся, спрятал бутылку в боковой карман и вышел вслед за ребятами за ворота.
Сашенька растерянно стояла посреди дороги, прижимая руками неуклюжий громадный пакет и придерживая его подбородком. Потом повернулась и пошла за Степаном к зданию хирургического отделения.
Ей было очень нехорошо и хотелось плакать.
Дом Поярковых в Заречном поселке был крайним в длиннющей, километра полтора, улице.
Он стоял на крутом берегу речки Живицы. Четыре окна смотрели на говорливый, вечно деятельный перекат, который не замерзал даже в лютые морозы, два окна и прируб просторной лестницы выходили в тайгу, плотно подступившую к дому. Зимою у бревенчатой стайки петляли по сугробам зайцы, жаловала сюда и лиса, вынюхивая и высматривая поживу.
Лет пятнадцать тому назад, когда построился Тихон Николаевич Поярков, бродили тут и сохатые, выходили к перекату послушать его гуготню, попить всегда прозрачной, вкусной и мягкой воды.
Соседство быстро выросшего поселка не понравилось им, и они ушли глубже в тайгу к гривастым сопкам, к новым водопоям и перекатам. Но зайцы и лисы продолжали наведываться до последних лет. Тянули их к себе сладкие листы капусты, оставленные на огороде под снегом, и запах теплого курятника тянул.
Тихон Николаевич — искусный рукодельник — выдумывал хитроумные ловушки и капканы его, поярковской, системы и целыми зимами воевал с непрошеными гостями. Частенько случалось так, что к столу подавалось заячье рагу, а жене обещался Тихон Николаевич справить к старости шубу.
Серьезным «промыслом» Поярков занялся лет пять тому назад, когда пришлось оставить горячий цех металлургического завода и выйти на пенсию.
Прожив всю жизнь в громливых цехах при большом огне плавок, Тихон Николаевич удивился тишине, которая вдруг разом окружила его. Раньше он не замечал ее — девственную, мудрую тишину природы. Прожил всю жизнь в таежном крае, где все еще на тысячи и тысячи километров раскинулись непроходимые дебри, а с глазу на глаз и не пришлось пообщаться с природой. Мальчонкой ушел в шахту, работал в ламповой, потом каталем, потом сам валил обушком пласт за пластом, вышел из-под земли восемнадцатилетним парнем, встал к мартену.
Война кинула его далеко на запад, потом на север, в революционный Питер, и снова тайга, гремящая выстрелами, полыхающая пожарами. Бои, переходы — и на Тихом океане свои закончили поход.
А там снова мартены, пятилетки, депутатский значок на груди, ордена, встреча в Кремле: Орджоникидзе, Сталин…
Позднее не раз вспоминал эту встречу Поярков. Сначала по просьбе товарищей на собраниях и митингах в трудные тридцатые, индустриальные годы, и в лихолетье войны, и в послевоенное время. И даже тогда, когда многие из слишком торопливых товарищей ставили ему в вину эту встречу и его «близкое знакомство» с тем, кто все-таки, по твердому поярковскому убеждению, выволок на своих плечах и плечах руководимой им партии, на железной воле, на твердости духа, даже на жестокости неимоверную тяжесть становления новой индустрии. Для рабочего, мастера, начальника цеха и снова мастера Тихона Николаевича Пояркова Сталин был прежде всего работником, если угодно, работягой у горящего жерла страны.
Не знал в своей жизни тишины Тихон Николаевич, не знал и вот впервые встретился с ней с глазу на глаз, оказавшись вдруг за стенами действительно родного ему завода. Сердце подвело, не выдержало, буксовать начало, да и глаза подводить стали, выгорели на большом огне глаза. А думал, что так и умрет у печи, на рабочем своем месте.
Сначала мучался бездельем, свалившимся на него, как пухлый снег, тишиной мучался. Бегал каждый день на завод. Ругался в сердцах с женой — Ниной Гавриловной.
Потом привык. Все чаще и чаще стал с ружьишком в тайгу подаваться, капканы и ловушки ладить, копаться на огороде, задумал сад насадить и вырастить виноград. Саженцы вымерзали, виноград рос — прятал лозы на зиму в глубоченные траншеи. Изрыл всю землю по солнечному яру, как крот.
Охотники-любители — соседи — жаловались Нине Гавриловне:
— Гавриловна, ты своего в тайгу-то не пущай. И денег ему на припас не авансируй. Он какую привычку взял: придет на место и жжет и жжет патроны, таку канонаду разведет, что зверя верст на десять распугат… Или песни орет на охоте-то. Не пушай ты его за-ради Христа в тайгу.
— Как же его не пустишь, коли он смолоду супротивный. Он все норовит по-своему делать.
И действительно, крутенек по нраву Поярков. Три сына было и четвертый, самый младший — Серега. Всех их отец в металлургию завернул. Старший в большие инженеры выходил. В войну его на заводе оставляли. Так добились все-таки через самое что ни на есть высокое начальство отец с сыном фронта.
Тихон Николаевич до передовой все-таки не доехал. Сняли с эшелона. Говорили, будто Сталин, узнав, что лучший сибирский сталевар на фронт заладился, приказал вернуть и сделать строгое внушение.