Костер в белой ночи
Шрифт:
— Сеть тебе, где надо, отдадут. А где совесть свою получишь, лешак?
— Водяной ты, как есть водяной! Сволочь ты! Сявка!.. Достукаешься, утопим мы тебя…
— А я водяной. Мине река сестра родная, — отшучивается Филя и зло: — Я при реке пятнадцать лет состою! Понял? И грабить ее ни средь дня, ни средь ночи не позволю.
Течение гонит нас все быстрей и быстрей. Паня отстает.
— Фи-и-и-иля-я-я! Па-а-а-а-ром, — несется снизу.
— Фи-и-и-и-и-иля!
И вслед нам хриплые бессильные ругательства Пани:
— Водяно-о-ой, су-у-у…
Река выносит нас на излучину, и брань захлебывается,
— Гля-кось, утренняя звезда взошла, — говорит мне Филя.
Над Окой, над лесами, над робкой кромкой нарождающегося восхода высоко и чисто загорелась звезда. Крупная, похожая на утреннюю каплю росы, горит она над уже зеленой ранней землей.
— Утренняя звезда, — говорит Филя.
— Венера, — говорю я.
— Это что же, имя у нее такое?.
— Ага.
— Не по-нашему?
— И по-нашему тоже.
— Не! По-нашему «Вера», так-то лучше. — И улыбается хорошо, по-доброму: — Слышь, леса-то как пахнут. Торжество…
От воды поднимается туман. Он тоже имеет свой запах. Об этом сказал мне Филя:
— Туман пахнет родиной, братец.
— Фи-и-и-и-иля-а-а, дья-а-а-во-ол, па-а-аро-о-ом, — вместе с туманом плывут нам навстречу голоса.
— Фи-и-и-и-и-и-и-иля-а-а…
За Окою кричали коростели. Они умолкали всего на полтора-два часа, когда наступала короткая темень, и снова взывали к лёту, как только на востоке светлело небо. В короткие часы затишья слышнее шорохи трав, явственнее запахи полевых цветов. Неправда, что полевые цветы не пахнут! Июньскими ночами их запах крепок.
В июне цветы буйствуют…
Днем, высоким и жарким, старушка Аграфена Ильинична, мастерица-рукодельница, показывала мне свою работу. Невесомые кружева выпархивали из сундука, окованного железом, ложились на коричневые по локоть голые руки старушки. Руки у Аграфены Ильиничны грубые, с синими корневищами вен, с частой сеткою морщин, все в трещинах и складках.
Кружева пели.
Пели причудливые птицы в сказочном оперении, скворцы, едва различимые в густом переплетении ивняка, пели соловьи, иволги, зяблик пел, травы и цветы: ромашки, колокольчики, васильки, сон-трава, иван-да-марья, — пели руки кружевницы. Узор сменялся узором. Порхали и падали на желтую столешницу белокрылые кружева.
И вот, когда легла сверху на птиц, на травы и цветы большая скатерть, куда больше столешницы, с узором из маленьких и больших зыбких кружочков, я не смог сдержать восторга.
— Здо-о-орово! — сказал я.
Аграфена Ильинична улыбнулась, и я впервые заметил, что глаза у нее цвета позднего покосного василька.
— Хорошо! Очень хорошо! А это что за рисунок?
Старушка улыбнулась.
— А кто его знает! Теперь уж и запамятовала, где видела его.
— Душу греет… Самобранка! — сказал я и смутился.
Весь день находился я под впечатлением увиденного узора. Было в нем что-то близкое, не раз видимое, родное, безыскусное, наше.
Кричали коростели за Окою, брело по лугам разноцветье, медленно покачивалась в берегах река, и в облаках, что лениво двигались по воде от камышей и ивняков к плесу, мелькали красные плавники голавлей, а я все думал и думал неотступно о рисунке.
К вечеру неожиданно, как это часто бывает летом, из-за леса свалилась к плесам темная, набрякшая влагою туча. Промчался сильный вихрь, устилая траву, в три погибели сгибая молодые деревья. И дождь, теплый и торопкий, припустился вдогон за ветром.
Я вышел к Оке в надежде спрятаться от дождя под лодкой, что чернела просмоленным днищем на песчаной косе. Вышел и остановился, пораженный увиденным. Реки не было. Передо мною лежала кружевная скатерть с незатейливым узором зыбких кружочков. Так вот она, самобранка! Так вот он, этот узор, что зовется у нас в народе просто, очень просто — сыпкий дождик.
Я лежу на горячей от полуденного зноя траве. Река Векша у моих ног замерла, вода будто бы загустела — неживая. И лес за ржаным полем тоже неживой, стоит не шелохнется. Солнце обволоклось белой марью, повисло над землей, мутное, расплывчатое, мягкое как воск. А глянешь из-под ресниц на него — черная сковорода.
Трава пахнет сухой землей. Тонкие лучики пырея пообмякли, спеклись под солнцем, подорожник, запудренный пылью, лег ниц, и только густой былинник у самой воды стоек и зелен. Я прячу голову в малую тень ольхового куста и смотрю через листву за реку.
Там, в колеблющемся зное, вытянулась в одну улицу деревня Пешня, лицом к дороге, садами да огородами к Векше. Дома стоят грудно — двор ко двору, у каждого две-три владимирки, старая береза или ветла и сколок буйного малинника вперемежку с крапивой. На задах шалашиками соломенные крыши погребов и чучела в капустных и помидоровых грядках. Чучела отсюда кажутся мирными и даже чуть грустными от вечного стояния под зноем и непогодью. Птицы их не боятся, разве только залетный лесной голубь — витютень или осторожная ронжа, залетев ненароком из чащи, шарахается в сторону, облетая молчаливых, грустных стражей.
Черная ворона или галка (отсюда и не разобрать) сидит на худой бадейке — шляпе чучела и кричит хрипло, лениво — к ливню или к грозе.
Я люблю Пешню скрытой и непонятной даже мне самому любовью. Подолгу смотрю на почерневшие от дождей и будто морщинистые стены изб, на схилившиеся плетни и палисады, на тропки, проторенные к мосткам и лавицам Векши, среди картофельных полей, и на сердце у меня становится тепло и как-то по-особому светло и чуточку грустно.
Пешня не знает о моей любви к ней, потому что я храню ее глубоко и ревниво, а жители считают меня чуточку чудаком и относятся ко мне так, как заведено у нас издревле относиться ко всякому «не от мира сего», — с болезной лаской.
Хозяйка моя, у которой живу я на чистой половине, старушка Мария Степановна, потчуя меня обедом ли, завтраком ли, чаем с земляничным вареньем (ягодка-то с бору — пахучая), смотрит на меня, подперши щеку, долго, с грустинкой: «Ешь, ешь, милок, набирай силы…»
Как-то еще в первое лето моего гостевания в Пешне я случайно подслушал ее разговор с соседками.
Был вечер. Цвели липы, просыпались первые звезды в белом после дневного пала небе, и с Оки из-за леса доносились плавные и густые крики пароходов. Я сидел в горнице у окна, не зажигая света. Давно уже прогнали скотину, и хозяйки, управившись по дому, сидели по лавочкам у ворот.