Костер в белой ночи
Шрифт:
По малости вроде бы и обладилось все. Жить легче стало — ан одиноко все же. Ну уж этому теперича и не помочь. С этим и во сыру землю лягем. Мне что, я не одинокая, а другим бабам как? У меня дочка, сыны, вера у меня.
— Вера?
— Ну да. Моя бабья вера. В бога-то я, почитай, вот уже лет этак сорок не верю. А в свою, бабью, верила и завсегда буду верить.
— А разве есть такая?
— Ой, есть. Я в ней навыклая, в вере-то бабьей. Трудная она, ох, трудная, но верная.
Ее слова поразили меня. Было в них что-то сильное, уверенное, что делает человека выше и чище. Вспомнилась родная бабушка, умершая с голоду в оккупированной деревне
— До войны мы ох как вольготно с мужиком моим жили. Двоих детей нажили. А уж опосля, когда ушел Прохор на войну, вскорости и третий, Ванятка, народился.
Убивалась я по Прохору, ох как убивалася. Что слез выплакала — море разливанное. Да и как не убиваться! В нашем роду, почитай, пять колен вдовствовало. И бабушка, и маманя — все родимых своих за глаза отплакали. Убивалась, а верила, верила вещуном своим, сердцем: дождуся Прохора. Не бывать тому, чтобы закрыл он глазоньки вдали от меня.
Тетя Ариша примолкла, спрятав лицо в ладонях. Она не плакала, а только задумалась надолго.
Тоненький серпик луны соскользнул к лесу, истаял медленно, и темнота уже накрепко легла на землю.
— Спервоначалу письма от Прохора, почитай, каждый день приходили. А в сорок третьем канул он, как говорится, пропал без вести. Но это кому как, а не мне. Вещает сердце, что жив и уж обязательно воротится до дому. С тех пор и жду его неразлучно. Лишенько приходилось. Вестимо — трое на руках. Но я себя блюла. Сватались ко мне хорошие люди. И с достатком, и с ласкою, и с любовью. Да только не могла я супротив веры своей бабьей пойти. Мужняя я жена, и дети у нас. Мать я им, а Прохор — отец родной, другого не надо. Детишек я всех в порядке вырастила. До дела довела. Старший-то и дочка к себе на жительство зовут. Да не могу я пока. Вернется Прохор — каково ему будет с дороги-то обратно в путь? Дождуся, а там и обладится все. Вместе век доживем при земле своей. Оно вроде бы к земле сызнова счастье-то лицом поворачивает. Так ведь тоже не годится. Когда пирог с крупой — так всяк с рукой, когда кнут с узлом — так прочь с гузном. Кому, может, и чудно покажется. Дескать, сдурела баба. Так это все высловье. Бабья вера — дело великое. И вспомните мое слово — вернется Прохор.
Снова вокруг воцарилась тишина. Мне хотелось слазать что-то теплое, ободряющее и дорогое этой женщине. Но я не находил таких слов, которые смогли бы встать рядом с ее великой любовью, именуемой бабьей верой. Я легонько взял ее руку в жестких буграх мозолей и пожал.
— Верю, тетя Ариша! Вернется он, обязательно вернется.
Нет, я не лгал, я верил, что он жив и, быть может, идет где-нибудь по чужестранным землям русский солдат Прохор. Он не мог умереть, ведь его так любят и ждут на родной русской земле.
Утром, еще в полусвете нарождающегося дня, мы расстались с тетей Аришей. Она несла сумы хлеба козинским мужикам на покос. Я уходил в Пешню. В мягкой глухоте утра слышалось, как тягуче скрипят двери изб и вздыхают отдохнувшие за ночь коровы. Бабий говорок слышался.
— Бабы тоже на покосы налаживаются, дождуся их здесь. А вы вот прямехонько и над речкой тропкой ступайте. А там за выскорьем вправо стежкой — она к дороге выйдет на Пешню. Эвон большущее выскорье.
В белом сумраке я едва различил черное тело поваленного бурей дерева.
— Не собьетесь, чай?
— Но собьюсь. Спасибо вам, тетя Ариша. До свиденья.
— До свиденья, сынок.
В Пешню к древней одинокой старухе Власьевне приехал из города внук-инженер. Старушка долго смотрела подслеповатыми глазками в лицо молодому парню.
— Загостевалась я на земле-то, загостевалась. И признать не признаю, — бормотала она, притрагиваясь костлявой рукой к широкой ладони внука.
И вдруг охнула, запричитала, засуетилась:
— Ляксеюшка, болезный мой, кровиночка, внучоночек родный… — Потекли по дряблым коричневым щекам чистые слезы радости.
— Узнали, бабуля…
Вечером внук сидел за шатким неуклюжим столом. На столе бормотал морщинистый, старый, как сама бабка, самовар.
— Верно, и детишки есть? — схлебывая густой чай, спрашивала бабка.
— Есть! Двое — Володенька и Лилечка. По третьему годику — близнецы они.
— Ох, господи! В Лукерью это, в Лукерью, в мамашу твою… Ты тоже с братиком рожденный был — двойняшками. Не выжил братик-то. И ты тоже никудышный был. Животикам страдал. Бывалоча, встану ночью к тебе, а ты весь в засинь ударишься. Орун был, ох орун! — Бабка морщит сухонькое лицо, вытирает передником красные набрякшие веки. — Приезжал бы с детишками-то, — просит она внука. — Изба, она, конечно, старая, а места эвон сколько. Погостишь, Ляксеюшка. А я деток понянчу. Им, пострелятам, в деревне пользительно. Я вас не стесню, в сенцах могу или на печке, печка-то что кватера городская…
Говорит бабка без умолку. Что-то большое, теплое греет ей впалую грудь. Внук не мешает Власьевне, поддакивает, обещает приехать с детишками.
— Вот и хорошо, вот и славно… А головки-то у них, чай, кудрявые?
— Кудрявые…
— В Лявонтия, в деда. Дед вихраст был. Вихраст, видный. Ох, видный! Кудрявые, — задумчиво повторяет она. — И конопляным маслицем пахнут?
— Пахнут…
Затихает самовар на столе. В избу медленно тянется синеватый августовский сумрак. Пахнет травой, прелым деревом… Внук выходит на крыльцо. Серые щелястые ступеньки еще хранят мягкое тепло знойного дня.
Вот так вечерком любил посидеть на приступочках дед Леонтий, так, вероятно, сидит бабушка. Сидит долго, пока не ознобнет ее сухое, тщедушное тело.
— Одна я… — слышит Алексей жалобный шепот. Власьевна притулилась на порожке, позади внука. Притулилась тихо, неслышно…
— Я, бабуля, навещать вас буду…
— Обрадовал, обрадовал, болезный мой. Так-то на душе светленько, будто солнышко кто внутри зажег, — шепчет бабка, осторожно поглаживая шелковистые кудри внука. — Так-то светленько, так-то празднично… Мне от вас ничего не надо. Пенсию приносят, да и соседи — люди желанные, хорошие люди. Ты уж приезжай, Ляксеюшка, — снова просит старушка.
— Обязательно, бабуля…
Ночью в избе душно. Внук долго не может уснуть, не спит и бабка, ворочаясь и что-то пришептывая на печи.
Кровать неуклюжая, деревянная. «Как в гробу, — думает Алексей. — Завтра слезы будут. Ахи, охи… И дернула нелегкая поехать сюда… А бабка старая, помрет скоро…»
Медленно тянется темное, душное время; и мысли тоже темные, душные…
Проснулся Алексей от теплого прикосновения, будто кто-то водил нежной ладошкой по лицу. Открыл глаза и зажмурился. Яркий солнечный луч падал в открытую створку окна на его лицо. У печи суетилась бабка.