Костер в белой ночи
Шрифт:
— Этой истории особа статья. По женской линии донос на меня одна скотина настрочила. А потом еще агроном тут объявился, может, слышал, Комаров его фамилия. Мы, конечно, ему по шапке наложили. Но дело завертелось. Тут на меня еще собак всяких навешали. Прокуроры, суды, пересуды. Совсем было закатили на меня бочку. А тут опять же борьба за мясо пошла, за молоко и масло. А я своим колхозом две годовые нормы раз и вымахал. Район за меня горой. Я им говорю: «Надо мясо? Будет!» И выполнил. Про Королеву слышал? — Паня заметно захмелел, и речь его стала несвязной и торопливой. — Я за Королеву на областной доске висел. Меня в газеты сымали.
Я слышал о гибели пойменных лугов. С распаханных площадей в первый же паводок вода смыла культурный слой, нанесла песка. И сейчас они, выдутые ветрами, лежат громадными пролысинами.
— Мы тогда на поймах во какую кукурузу вырастили — заблудишься в ней, как в лесу. Понял? А потом укрупненье пошло. Начальство, что зайцы, с одного места на другое сигать стало. Не пришелся по душе кое-кому Битюгов. Репрес-сиро-вали меня.
— Как это?
— Обвинили в расхищении. И прочие кляузы. Организм мой подорванный сдал. И почувствовал я, что окончательно окалечен заботами о земле. Слег я в больницу. Меня и там подлые души беспокоить стали. Так я раз такое устроил, что меня сразу в областную клинику, на экстренном «ЗИМе», как министра, свезли. Я бутылку чернил одним духом вылакал и подушкою закусил. Потому как неврный припадок у меня был.
Вышел из больницы со справкой и историей болезни. И кое с кем счеты свел. До сих пор по кабинетам мои заявления летают.
— Ну а теперь как?
— Что теперь?
— Болезнь? Припадки?
Паня довольно ощеряется:
— А меня теперича никто не трогает. Я пенсию, как инвалид войны первой группы, получаю. Я ни хрена не боюсь. Да и дружки мои живы, кого поил, кого кормил, помнят покамест. А забудут — напомню. Слушай, дай мне два рубля без эмоциев. Я за твое здоровье с корешами выпью. Ты навроде парень ничего, хотя со всякой сволочью дружбу водишь. Нету, говоришь, денег? Эх ты, пясатель! Хошь, я тебе десятку дам? Продам грыбы и дам червонец. Торопишься — уходишь? А я тебе еще только полжисти рассказал. Ты думаешь, легко нам сельское хозяйство подымать? Вот гляди на меня, я весь из-за него окалеченный…
Паня еще что-то говорит, речь его несвязна и косноязычна. Он начинает материться, тычется головой в стол, загребая ногой поближе к себе корзины с осенним отборным грибом.
Я встаю и выхожу из чайной, где спорят и судачат все об одном шоферы, заезжие колхозники и командированные на уборку городские рабочие, судачат все об одном в короткий срок отдыха: о земле, о работе.
— О чем вы все, Николаич, с Лешим судачили? — окликает меня Петруня, знакомый шофер из колхоза Петра Кузьмича.
— С кем?
— Да с Лешим — Паней Битюгом.
— Жизнь свою рассказывал.
— Врал, поди. С него правды как с петуха шерсти. Болтушок мужик-то. Болтушок. Вам в район?
— Да.
— Садитесь в «газон», подброшу. За Петром Кузьмичом еду.
И когда уже стелется под колеса машины дорога, когда летят мимо перелески и поля в низкой щетине стерни, когда воздух, чистый и вязкий от запахов осени, врывается в кабину, Петруня вздыхает и говорит:
— Вот уж сколько лет толкуют ученые, что нет в лесах наших леших, нет силы нечистой. А все-таки же есть. А, Николаич?
Я улыбаюсь:
— Ты что, Петруня, о Пане?
— О нем…
Весною, возвратясь в Пешню, я пришел на старое деревенское кладбище. Всего несколько дней назад отзвенел ручьями и буйным полноводным паводком среднерусский апрель. Ушли за окоем грузные, неповоротливые облака, и небо стало высоким, голубым и ясным. Меж старых осевших могил, что зовутся у нас «огрудками», поднялись острые стрелки гусиного лука, и воздух наполнился запахом распускающихся почек и согретой солнцем коры вековых лип. На подгнивших деревянных крестах ветер раскачивал жесткую листву жестяных венков. Венки тихо-тихо позванивали, но звон этот был почти не слышен за другим, что несся с неудержимой радостью с голубого чистого неба. Там, высоко-высоко, над селом, над кладбищем, над полями и перелесками, над всем весенним краем в сотни заливистых колокольчиков славили весну жаворонки. Медленно пересек я кладбище и остановился у крайней могилы. Здесь похоронен дедушка Иван. Прожил дедушка многотрудную жизнь и умер на сто первом году вот в такую же голубую пору…
…Немцы ушли с вешней водой.
— С вешней водою ушли — не вернутся, — решили на деревне.
И хотя за дальним лесом всего в двадцати верстах грохотало и ухало, и ночами было багрово от зарева, и каждый знал, что немцы остановили наступление наших и заняли оборону, но люди вдруг поняли, что надо жить. Потому что они давно уже не жили, а спасались от смерти.
Земля, которая казалась им последнее время только землей, способной принять и упокоить всех умерших от голода и убитых, вдруг напомнила им, что она мать, истосковалась и может еще рожать, принося людям хлеб и радость.
Вечерами с полей, заросших чернобылом, сурепкой и полынью, ветер приносил запах устоявшегося под солнцем чернозема и едва уловимые шорохи и почмокивания.
Земля пила влагу.
Это было похоже на почмокивание ребенка, сосущего материнскую грудь, почмокивание, которое почти забылось, но не могло быть забыто вовсе.
Бабы вечерами выходили к околице и слушали землю. Ничто не объединяет так русских люден, как общее горе. Поэтому бабы, собравшись вместе, тянули одну песню, плакали одними слезами и думали одну думу миром, тоскуя о люльках, мокрых пеленках, о сытой доле и своих мужиках. Мужиков в деревне не было, кроме дедушки Ивана, что залег на печи еще до прихода немцев.
— Пахать, бабоньки, надо, пахать, — говорили они друг другу, слушая зов земли и томясь этим зовом. — Созрела земля.
По горсти, по кружке, по тряпице снесли бабы на двор бригадирши Авдотьихи припасенное и свято хранимое на черный день. Зерна ржи и гороха, пшеницы и вики, овса и ячменя легли на старенькое веретье.
Надо жить, а значит, сеять.
Запахать решили самый жирный клин, за Поповой рощей.
— Не добро бабе первую борозду класть, — сказала старуха Акимовна. — Мужик ее должен тронуть, иначе не уродит.
И все согласились, потому что в горе человек ревнив к старым приметам и обычаям.
— А коли дедушка Иван сподобит? — предложил кто-то.
— Плох он.
— Хотя бы за чепы подержится, а мы его миром в борозде удержим, — предложила Акимовна.
Дедушка Иван лежал на печи и слушал скворца. Скворцы прилетели в деревню и, не найдя скворечен, кричали под окнами, взывая к людям.
Дедушка был стар, но смерть не торопилась прибрать его, о чем он искренне жалел, потому что считал, что живет чужое. А чужого дедушка не хотел.