Костер в белой ночи
Шрифт:
Травы поднимаются ему навстречу, гладят его сухие, уже лишенные силы руки, ромашки кланяются в ноги, и звенит неумолчно над головою жаворонок.
Он идет к своей земле, которая всегда была тяжела для русского человека, как коврига хлеба, и легка, как пух. У могилы матери Нюра и Полюшка, его внуки, его продолжение.
— Дедушка, не надо, не плачьте…
О ней, об Авдотке, его последняя слеза.
Нет ничего на свете печальней среднерусских лесных дорог, забытых человеком.
Глубокие, веками выбитые колеи заросли белостойкой, медоцветом, желтоголовником, тощим хвощом и малою муравою. И там, где плескались под колесами хлябистые наливни, где нещадно
Полуистлевшие лежни мостков закурчавились мхом, пообрушились и лежат в ручьях и бочажках наизволок.
Где-нибудь подле такого мостка наткнешься на рыжую, изъеденную до сердцевины чеку или колесный обод.
Ткнешь его мыском сапога, а он и рассыпется в прах, чадно запылит, и станет вдруг на сердце одиноко и тревожно от этого дорожного запустения.
Быстро поднимаются из праха порушенные войнами города и села, как-то необыкновенно споро заживают их раны. Дороги, оставленные человеком, умирают медленно, трудно и почти никогда не возвращаются к жизни.
Порою в густых пустошах среднерусья, в еловом слежнике или в березовом крутостволье натолкнешься под мягкой подушкой мошевины на крутолобые, израненные полозьями да ободьями колес мощеные голыши, и могильным холодом повеет от них, тоской запустения. И какой-нибудь до глаз заросший бородой лесовик скажет: «Кажеть, была туточки при Катерине большая торговая дорога. Порешили ее лихие люди, померла, стал быть, дороженька». И поведет какую-нито легенду о Кудояре да о лихом Улае, о Марфе, разбойной женке, о душах купчиков и дворян, что бродят и по сей день в густых дубровах обочь бывшего тракта.
Я еду в Пешню старой, покинутой человеком, умирающей Чудиновской дорогой. Где-то километрах в пяти-шести отсюда легла по болотам, овражкам и лесам новая бетонная магистраль. От нее к селам и деревушкам разбежались тропки, проселки, грейдеры, а в колхозы, что побогаче, подтянулся асфальт.
Теперь уже никто и не вспоминает о старом Чудиновском тракте, молодежь и вовсе не знает о нем. Но я люблю иногда пройти в Пешню этой дорогой. С первым утренним полусветом войти в леса, хранящие еще полночный холод, и с вечерней звездой выйти к пешненским ржам. Как ни странно, но на русской забытой дороге полнее и острее чувствуешь то новое, что вошло под каждую стреху родного тебе дома, под брови близких тебе людей. Тут, в заповедной тиши сторожевого леса, больнее и глубже ощущаешь те раны, что все еще носит под сердцем человек, пришедший в мир, чтобы растить хлеб и кохать свою кормилицу-землю. Здесь, среди многошумного мудрого реченья деревьев, познаешь всю глубину любви к жизни. Время, которое так молниеносно в городах и на больших бетонных магистралях, тут замедляет бег и дает возможность не торопясь, рачительно, по-русски подумать, прислушаться к ходу крови в твоих венах, к стуку сердца, о котором мы вспоминаем только на белых больничных подушках.
Я иду в Пешню, припоминая все то, что слышал от людей о Чудиновском тракте, что пережил сам, качаясь на ухабах таких же дорог в далеком детстве (мое поколение еще успело застать саночки-леточки, бричку с теперь уже музейными орловскими рысаками), припоминаю безыскусные строчки стихов:
Иду в леса и слушаю леса. И нахожу в них что-то человечье, То в синь-ручье любимые глаза, То у берез застенчивые плечи.Сколько ни ходил я по Чудиновской дороге, мне ни разу не приходилось встречаться на ней с человеком. Поэтому острый высокий звук заставил меня остановиться. Кто-то впереди размеренно и звонко налезывал косу. Потом я услышал характерное для косца покряхтывание и мягкий потяг лезо по траве.
Пешненскив леса не травостойные, поэтому испокон веков их отдают на потрав скотине. Опять же косцы валят траву по росе до восхода солнца и уж как крайность по вечерней зорьке. Я взглянул на часы, было четверть пополудни и даже в густых зарослях леса солнце пекло пламенно и сухо. «Косить в такую пору?» — удивился я и, раздвигая густые ветловники, пошел на звук.
То, что я увидел, заставило меня затаиться и простоять в кустах незамеченным добрых полчаса.
Мягко приседая на правую ногу и смачно покряхтывая, по луговине ходил косец. От полуденного зноя и, великого старании в работе на его плечах взмокла и почернела рубаха, тучи мошкары и слепней вились над ним, лезли в лицо, жалили нагую шею и руки. Человек не обращал на них внимания. Он работал. Работал так, как может только отдаваться труду сызмальства привыкший любить землю. Он проходил ряд единым духом, походя вытирал рукавом рубахи жаркое красное лицо, мигом налезывал косу и снова валил траву, приседая и сладко охая. Человек не косил. Он слагал песню, широкую и красивую. Было это удивительно еще и тем, что в косце я узнал Лукьяна Калиныча Куликова.
Воспоминатель — так его звали в Пешне.
Лет уже с пятнадцать прошло, как он отсох от сельского хозяйства и работал за Окою сторожем в музее-усадьбе одного из наших приокских художников.
Лукьян Калиныч всячески сторонился земли, не имел ни своего огорода, ни хозяйства и в делах колхозных никоим образом не участвовал. Летом он почти не бывал в Пешне, пропадая в музее сутками. Подметал в парке дорожки, плотничал, был он в этом деле большим докой и еще вспоминал, рассказывал, как жил здесь некогда большой художник и как мальчишкой Лукьян Калиныч удил с ним рыбу и однажды тер ему в бане спину.
Он так и представлялся экскурсантам: воспоминатель Лукьян Калиныч Куликов, «естественно и прямолинейно знакомый в детстве с великим художником…».
Его никак нельзя было назвать лодырем, шабашником или человеком, ищущим прилеглого счастья. Наоборот, в музее он был незаменим, исполняя десятки дел, от ремонта старого дома до реставрации тонкой резьбы по дереву на наличниках и коньке флигели-теремка.
Все делал воспоминатель, кроме сельскохозяйственных работ. Его нельзя было допроситься поработать в музейном саду или огороде, порушить косой бурьян и выкосить лишнюю траву в парке.
— Не могу! — хмуро отвечал он. — Я в сельском хозяйстве, естественно и прямолинейно, сухой сук на живом дереве. Не могу!
Было это упорство странным, потому что лет как пятнадцать назад Лукьян Калиныч слыл в Пешне добрым крестьянином — знатоком земли.
Но как-то так получилось, что вдруг сразу ушел из колхоза, словно бы ломтем отвалил от себя прошлое.
Я смотрел на Лукьяна Калиныча из-за кустов и не верил глазам. По луговине ходил не он, всегда аккуратный, причесанный, подтянутый и выбритый воспоминатель. Я видел природного пахаря и косца, человека, для которого крестьянский труд — все. Широко, совсем не по-стариковски летала коса в его руках, шумно ложилась на землю трава, и в каждом движении, в каждом повороте плеча, в каждом мягком припадающем шаге звучала песня.
Я вышел из-за кустов.
— Здравствуйте, Лукьян Калиныч.
Он остановился, вздрогнул и посмотрел на меня глазами нашалившего ребенка. И столько было в этом взгляде какого-то стеснительного страха и вины, что я тут же пожалел о своем появлении здесь.
— Здравствуйте, Николаич, — ответил он. И мигом как-то сник, пообмяк и снова виновато посмотрел на меня.
«Зачем же ты сюда, к чему по безлюдью лазишь?» — говорили его глаза.
— Бог помощь, — вдруг выпалил я старое крестьянское приветствие и тут же смутился.