Костер в белой ночи
Шрифт:
— Проснулся, милый? А я лепешечек напекла. На дорожку, да и детишкам радость будет. На молоке лепешечки-то. Ты их раньше страсть как любил. Молочка я у Авдотьи взяла.
— К чему вы это, бабуля?
— Как к чему? — удивилась бабка. — Али разлюбил лепешечки-то?
— Нет! Но ведь…
— Вот и хорошо. Побалуешься малость. И дитяткам гостинчик радость будет… От меня…
Прощались далеко за деревней, на краю белого прозрачного березняка. Бабка усадила внука на горбатый черный пенек, присела рядом на землю.
— Перед дорогой дальней посидка должна быть…
Сидели молча. В траве звенел одинокий
«На поезд не опоздать бы…» — думал внук.
«Ласковый, тихий. Душой отходчив. В Лявонтия…» — думала бабка.
— Пойду я, бабуля… — сказал негромко, вставая.
— С богом, с богом, милай, — засуетилась, с трудом поднимаясь с земли. Внук поддержал за локоть. — Тянет земелька-то, зовет… — И заплакала тихо, по-детски, пряча голову в плечи. — Одна я…
— Не плачьте, бабуля, приеду я. Ситчик на платье привезу.
Бабка потянулась к нему. Шершавые, с синим ободком губы коснулись горячей щеки внука.
— С богом, болезный, с богом…
Не оглядываясь, торопливо уходил Алексей.
У поворота дороги обернулся. Платок бабки светлел на опушке. Внук помахал ей рукой, и она ответила: то ли махнула тоже, то ли перекрестила его широкую спину.
И еще долго-долго светлел линялый платок на зеленой опушке.
Медленным, трудным шагом возвращалась старушка в-деревню.
— А лепешечки-то забыл, — жалела старая, проклиная беспамятную голову и старость.
У крайней избы поклонилась деду Макееву.
— Слышь, кум! Внук у меня гостевал.
Дед согласно кивнул головой и спросил:
— Чаво, Власьевна?
— Внук, говорю, был! Приедет опять! Ситчику обещал на платье.
— Резон, — прошамкал дед.
— Совсем оглох, — посокрушалась бабка и пошла по селу, рассказывая встречным, что был внук, скоро приедет еще, привезет ситчик в подарок. Он даже снился ей, этот ситчик. Цветастый, яркий, улыбчивый и очень ласковый.
С фронта Паня вернулся в родные края с нервной болезнью. Ни калеченых, ни контуженых в Пешню еще не возвращалось, потому и сбежалось все село поглядеть на служивого, что пришел с войны.
Паня сидел в горнице за столом, широко расставив на столешнице локти, хрумкал огурцами-первосолами, медленно жевал пожелтевшие с зимы куски сала, тянул «по-интеллигентному» из алюминиевой солдатской кружки «лечебный» спирт и держал речь:
— Я, бабы, как ость начисто освобожденный от воинской повинности. Я, бабы, белобилетник, поскольку болен необыкновенной и для вашего куриного разума непонятной болезнью — апелепсией. У меня, бабы, болезня неврная, развившаяся от потрясений умственных на переднем крае фронтов. Я, бабы, могу в один миг рухнуть на пол, что поваленное дерево, и изойти пеной. Я по часу могу головой в стену биться и все как есть на себе разрывать. Волновать и беспокоить меня, бабы, нельзя. А в припадках требуется садиться на меня всем селом и держать, чтобы я окончательно не скалечился…
— Это что же, сынок, у тебя, по моему разумению, выходит, падучая? — всунулся в плавную речь Пани дед Макеев, не без интереса поглядывая в опорожненную солдатскую кружку.
— Па-ду-чая, — передразнил его Паня. — Апелепсия, дед, вот что у меня! Болезня невров.
— Так я и говорю… — начал было снова Макеев, но на него зашикали бабы и завздыхали, заохали, жалея Паню.
Правда, кое-кто из них, выйдя на улицу, уже помалу начинал судачить о том, что не похож Битюгов на больного, слишком уж гладок да краснорож и до спирта не по-больному охоч, но на таких махали руками, бранили в глаза и жалели Матрену, Панину мать. Каково ей: парню двадцать четвертый год, не женатый еще, а тут такая беда. Одно хорошо, что хоть живой пришел с этой проклятой войны. Уж если такие парни «неврными» болезнями мучаются, каково мужикам семейным и пожилым!
Война только началась, и люди мерили ее пока еще мерками мирной жизни. Паня был первым, кто вернулся оттуда «окалеченным», и его жалели в полную силу тревожного бабьего сердца.
Война быстрее, чем это могли предполагать люди, приближалась к Пешне, принося каждодневно новые беды и горести. И чем ближе подкатывался к селу фронт, тем чаще сбегались селяне к дому Битюговых, чтобы миром держать Паню, бившегося в припадках нервной болезни.
И все-таки в конце сорок первого Паню вызвали в райвоенкомат. Был он зачислен в нестроевые части и отправлен куда-то в Сибирь. Куда, никто в селе не знал, потому что писем он не писал, а мать его вскорости померла, и общее горе заслонило память о нем.
В Пешне Паня появился снова в конце войны таким же краснорожим, сильным и не в меру важным. О нервной болезни своей не вспоминал да и времени на то не было, потому что вскоре после возвращения был назначен районом и проголосован в председатели колхоза.
За тринадцать неполных лет, минувших с того времени, Битюгов руководил по крайней мере десятью хозяйствами. Исколесил почти всю область и наконец снова вернулся в Пешню — изрядно обрюзгшим, постаревшим и со справкою в кармане о нервной болезни.
Ко времени моего появления в Пешне Паня, как говорится, окончательно сошел с круга и слыл среди односельчан «гагой» — пустым человеком, шабашником и гулякой. Он так и не обзавелся семьей, жил в старом материнском доме, иногда пропадая из села на несколько месяцев.
Был он лют до водки и женского пола. Вот, собственно, и все, что знал я о Пане к тому дню, когда по осени шел в райцентр лесною дорогой, возвращаясь в Москву.
Только-только откняжил август, и сентябрь, солнечный и сухой, неспешно вступал в свои права. Кое-где в зеленой еще листве деревьев появились первые золотые и багряные краски, лесные овражки и ложбинки наполнились густым запахом перезревшей малины, а из березняков и осиновых чащ крепко запахло ядреным осенним грибом.
Табунки скворцов, дроздов и прочей перелетной птицы поспешно проносились над лесом, и в глубоком по по-осеннему небе уже окликали друг друга журавли.
Я шел придорожной стежкой и вслушивался в торжественную полноту осени. Шел и повторил про себя одно и то же:
Унылая пора, очей очарованье, Приятна мне твоя прощальная краса.И было в этих строчках для меня все: и лес, и оставшееся где-то далеко позади тихое покрывало Оки, и небо, и птичьи стаи, и скирды обмолоченного хлеба, и прощальный взмах руки моей хозяйки, с которой мы расстались до будущей весны, и лето, и все, все, что уносил я с собой в сердце…