Костер в белой ночи
Шрифт:
— Отгарцевала, — запоздало согласился Василич, и Аким вернулся из воспоминаний.
Внуки уже заколотили окна, и дом сразу же стал таким жалким и далеким, что старик чуть было снова не обронил последнюю слезу, которая жгла его горло и грудь (она ширилась и скапливалась, его последняя слеза).
Дмитрий ушел в соседнюю деревню за машиной, которую обещал еще утром пригнать старенький и нетрезвый по случаю помина Авдотки Котька, а Григорий забивал досками дверь, навесив на нее тяжелый амбарный замок. Замок нашел в сенцах Аким,
Всего этого старик не мог видеть с соседской завалинки, но знал, что Григорий так и поступил, поскольку Аким сам наставлял его в этом деле.
Большой кованый сундук, широкая, ручной работы лавка-диван, самовар, фикус, три узла с одеждой, посуда в двухручковой корзине, прикрытая пестрядью, икона пресвятой богородицы, завернутая в агитплакат и перевязанная капроновым шнурком вместе с застекленной рамой, в которой были вставлены почетные грамоты Авдотки и две похвальные Нюры, да еще дедовская широкая постель лежали подле избы, дожидаясь погрузки. Все, что нажили они с Марьей и Авдоткой, и все, что в избе имело свой смысл, тут вдруг стало пустым нагромождением случайных вещей.
На улицу вышли соседи и стояли подле избы, уговаривая плачущую Марью. Аким вздохнул и снова попытался выловить щепоть нюхательного табаку из круглой коробки. И снова рассыпал его по бороде и рубахе.
Где-то в лощине, заросшей лесом, взвыла машина, шумом своим вспугнув витютней, и тут же захлебнулась ревом, затихла, и слышно было, как там незло матерится Котька и звенит железо, — вероятно, Дмитрий пытается пустить заглохший мотор заводной ручкой.
— Котька-то тверезый ли? — озабоченно спрашивает Василич Акима, хотя оба они не слышат дальних звуков.
— Ужо внуки подносили ему. Надо быть, тверезый, ить за полдень уже.
— Нонче шоферам с вином строго!
— Строго! — соглашается Аким и думает о том, чтобы подольше не приезжал Котька.
По-доброму светит солнце, согревая его ленивую кровь, запахом трав полнится день, и старая родная изба, закрывшая уже теперь навек свои глаза, пока еще не потеряна, пока еще своя и рядом. А вот Авдотки нет. Нет Авдотки, и рук ее больше нет, и голоса, и сутулой широкой спины, и лица, в которое он ни разу не заглянул так, чтобы помнить вечно.
Аким всегда был хозяином в дому, на нем держалась семья, и он, давно состарившийся и ослабший, не чувствовал старости, пока жила Авдотка. Она всегда соглашалась с ним, советовалась, и старику казалось, что умри он — и все пойдет прахом. До последних дней невестка вот уже лет как пятнадцать была первой работницей в колхозе, держала с ним совет о том, где косить спервоначалу, где сеять, когда пахать. И он, не подозревая, что уже давно не от него и не от нее зависело решение таких вопросов, наставлял Авдотку со всей серьезностью человека, отдавшего всю жизнь и силы своей земле.
Аким сердился, когда изредка, набравшись сил, выбредал за деревню и находил, что совсем не то посеяно на ближних пашнях и не там распаханы поля, как советовал он по весне. Авдотка успокаивала его, уводила в избу, ссылаясь на то, что нынче к делу приставлены ученые агрономы и им виднее. А коли уж в чем и ошиблись, то уж на следующий год обязательно послушают его совета.
— Вы, папаша, отдыхайте. Вы потрудились за жизнь-то, чего сердце терзать, мы выдюжим, мы двужильные бабы, крепкие.
И вот не выдюжила, умерла, и без нее все пошло прахом в его семье. Он, Аким, жив, а все прахом. Нет ни дома, ни семьи, ни слез у него нет. Ни тогда, когда соборовали Авдотку, ни тогда, когда хоронили, не упало ни одной слезинки из его глаз. Только жгло и давило внутри, да терялись память и сознание, как тогда, в мутную февральскую непогодь…
Захворала Авдотка давно, еще в первые годы после Победы. До этого все крепилась, ждала Дмитрия, к каждому эшелону в сорок пятом на станцию бегала. Не дождалась, мертвых с погоста не носят, да и был ли погост?
В сорок восьмом, это Аким помнит хорошо, хоть и затуманилась, пресеклась память, ночью проснулся он от стона. Авдотка ходила по избе, низко сгибаясь, прижимая большие руки к животу. Услышала, что зашевелился он на печи, затихла, вышла на цыпочках в сенцы и там легла в холодной боковушке и пролежала до утра, скрадывая стоны, пряча их в широкий рукав бабьей рубахи.
— Полечилась бы ты, Авдотка, — сказал он ей утром.
И она, вся насторожившись и испугавшись чего-то, улыбнулась через силу.
— Вы о чем, папаша?
— Болесть тебя мучает, вижу.
— Не надо, папаша! Не надо! Что вы! О чем вы! Я вон ведь какая здоровая! Двужильная я! А что до болезни, то ведь наша бабья доля такая. Все это пустое.
— В больнице-то была? — не отступался Аким.
— Ну да, была! Это по времени вроде бы, а теперь все хорошо. Здоровая я! Не надо об этом!
Успокоила. И больше никогда не слышал Аким ее стонов.
Так и жили за ней, за Авдоткой, шесть душ, шесть ртов. Детей в десятилетке всех выучила, старость их с Марьей берегла, кохала, лечила. А на себя времени не оставила.
Аким встает с завалинки.
— Прощай, паря! Отстучали…
— Сиди, Аким. Котька-то еще не прирулил. Сиди…
— Нет, Василич, к ней пойду, к Авдотке. Попрощеваюсь.
— Ну добре, прощай, паря! Теперича все — не встренемся, — и захлюпал старый Василич. Есть в нем еще жизнь, есть силы, коли слеза бежит.
Аким долго идет улицей, пустой и солнечной. Его никто не окликает, не останавливает. Каждая пылинка, каждый пыльный свей знаком ему на пути. Земля, широка распахиваясь лугами и пашнями, несет его вперед, легкого и сухого, как семя старого тополя.