Костер в белой ночи
Шрифт:
— Спасибо. — И, чтобы побороть неловкость встречи, тут же спросил: — Из городу?
— Ага. Я люблю ходить этой дорогой.
— Была дорога, да быльем поросла. А я вот тута косточки разминаю.
— На сено? — кивнул я на скошенную траву.
— Куда там… Какое это сено, естественно и прямолинейно. Ради антиресу… — И отчаянно махнул рукой. — Зовет землица! Труд отцовский да дедовский зовет, естественно и прямолинейно! От него никуды не денешься, в крови он, во где он у меня, труд этот, — Лукьян Калиныч стукнул себя по груди. — Лишее, чем парня красна девка, сушит он меня. Зовет. Вот и скрываюся от людских глаз, отвожу душу. А на глазах стыдно. Ведь я тогда, естественно и прямолинейно, когда от сельского хозяйства
Лукьян Калиныч опускается на траву в тень, стирая по-крестьянски подолом рубахи пот с лица. Присаживаюсь рядом и я.
— Теперь у нас прижим навроде полегче стал. А раньше и не говори, всяка шишка себя елью мнит. Всяк начальник в дела мои земельные встревает, всяк умнее крестьянина, колхозника, стал быть, себя мнит. А народишко по такому моменту от дела и отбился. Раз ты ко мне так, естественно и прямолинейно, с указкой да погонялкой, стал быть, не мое все это. И все, что ни попадя, под руку тащить да тащить. Сплошное на земле растащительство пошло. А председатели из городу приедут, и появляется у них такая мантия, что они умнее всех. Вот тогда-то и отсох я от сельского хозяйства, естественно и прямолинейно. Потому как не стало в моей работе никакого антиресу.
Ты вот сам, мил человек, посуди. Приеду это я в город, зайду, скажем, к начальнику, который в своем деле, как я в земле, сидит. Возьму у него со стола докладу, естественно и прямолинейно, напечатанную на печатной машинке. И, не разбираясь в текущем и международном моменте, скажу: «Ты, уважаемый товарищ, нонче свою докладу крой сперва с суредки, потом с зачина, маленько с конца и сызнова с суредки». Что он мне на это скажет? Да ежели он умный человек, он мне должон по шее, естественно и прямолинейно, накласть.
А со мной что получалося. Каждый, кому не лень, меня, как пешку по клеткам, ставить может. И я сам противиться не могу. И нет у меня в таком разе антиресу к земле, и становлюся я сухою веткой: ни тебе соку из земли брать, ни тебе листья рожать да плоды выращивать.
Вот, скажем, Филя-водяной, естественно и прямолинейно. У него есть антирес. Он своему труду хозяин. Он и браконьеров ловит, порядок на реке блюдет. А ежели решился кто в лугах в утайку сена накосить да ночью его по реке сплавить, озолоти его — не повезет. Потому как он при своем деле хозяин, оттого и законы блюдет.
А возьми меня. Я при музее навроде как воспоминателем работаю. Конечно, у меня тут большой антирес. Но не ради него я, естественно и прямолинейно, на землю родился. Каждый должон там антирес свой иметь, куда он сердцем да жизнью привязан. Я вот к земле, Филя — к реке, ты — к своим книжкам да газетам. И лихо тому, кто от дела своего, как я, отсыхает. Все понимаю, а не могу обиду и гордыню свою смирить.
Оно ведь как тогда получилося. Меня в председатели проголосовать хотели. Народу-то, народу-то тогда ужасть на собрание съехалось, целая аравия. А я возьми все, что тебе сейчас говорю, и выскажи, естественно и прямолинейно, перед миром. Заоблакировали меня. Судить хотели. Слава богу, обошлося. Из колхозу вычеркнули, участок забрали, хотели и избу снесть — выселить меня, но все-таки оставили. А я тогда отсох от дела нашего.
Лукьян Калиныч замолкает. Задумывается, теребя в больших неповоротливых пальцах травинку. Солнце прожгло листву, пало на землю, играет огнем на белом лезо литовки, спекает поваленную траву.
Я молчу, исподтишка разглядывая морщинистое грустное лицо Лукьяна Калиныча. Где-то под мохнатыми дугами бровей затерялись его глаза, и будто весь он ушел куда-то вовнутрь и вовсе не здесь он, а где-то далеко-далеко — в воспоминаниях.
— Был бы я помоложе, тогда бы, естественно и прямолинейно, все бы сызнова начал. Поклонился бы людям, ослух бы свой перед ними замолил работою, а так что я — сухой сук на дереве. Я перед народом навроде той курочки из анекдоту. Слышал, поди, Николаич?
— Нет. Какой курочки?
— А вот идет по столичной улице курочка. Невидная такая, и хвосток у нее в помете, и коготки поистерлись, и клюв оттого, что камешки да известь для яичек собирает, притупился. Спешит себе по делам. Ясно, в городу гостья редкая, чего-нито купить по хозяйству надо, опять же детишкам гостинцев. Спешит, а навстречу прет другая курочка. Вся до перышка просвечивается, потому как в модном найлоне, что теперь взамен крапдешину. Баретки у ней на гвоздиках-каблучках, в ухе сережки золочены, маникюры на коготках и клюве. Прет эта курочка и, естественно и прямолинейно, родню свою не признает. Той это в обиду. Глянула она на витрину магазина, а там яички: ее один рупь двадцать стоят, а рядом той модной — девяносто копеек. Наша хохлатка и говорит той, найлоновой: «Что ты, дескать, важничаешь. Мои-то яички первый сорт — рупь двадцать, а твои всего девяносто копеек». Та глянула свысока и говорит: «Охота была из-за тридцати копеек гузку драть», — и прошла мимо. Вот так, естественно и прямолинейно, как на ту, найлоновую, на меня наши пешненские мужики смотрят: «Понятно, ему что, он при музее воспоминателем состоит…»
Лукьян Калиныч медленно поднимается с земли, снимает лезо с косья и, вынув из-под куста консервную банку, густо смазывает его тавотом.
— Спрячу в лесу до следующего раза. Можа, опять луговину выпластаю в колхозе. А поймают — со стыда помру. Не поверют ведь, что кровь того во мне требует. Не поверят, а?
— Как знать. Думаю, что поймут, руки сейчас в колхозе нужны.
— Нет, не поверют. И не переживу я сраму такого — руки на себя наложу. — И, помолчав, просит: — Ты, Николаич, не говори об этом деле никому, естественно и прямолинейно…
…А дней через десять Филя, встретив меня у Оки на рыбалке, сообщил:
— Слышал новость-то? На дальних луговых покосах у пешненских мужиков чуть хищение не вышло.
— Как?
— Да так! Собиралися косить, утречком приехали, глядь — все делянки выпластаны. И уже сено прикопнено. На день бы запозднились — и тю-тю травушке-муравушке. А там покос тучный, богатый. Вовремя мужики спохватилися. Сейчас оттуда сено свезли. Много, духмяное. Смеются: «Помогли, разбойнички». А того не разумеют, что на день запозднились бы, тогда бы и следствию вызывай. Хищение. Погоди, я этих косарей-разбойничков спымаю. Я на всей округе глаз имею, не успокоюся, пока не дознаюсь.
— Может быть, опять от Пани Битюга веревочка вьется, — серьезно подсказываю я.
— Нет, этот потеть не будет. Если только в наводчиках он, на стреме. А сам косить не будет — лодырь. Да и опять же разговор есть, навроде бы он в психическую больницу сурьезно попал. Опился, вот ему вся его гнилая кровь в колокольню и ударила.
Ты вот по лесам-то часто бродишь, приглядывайся ко всяку человеку, а как какого косаря-заблудыша встретишь, сразу ко мне на паром ступай. Мы его мигом спымаем. Идет?!