Костер в белой ночи
Шрифт:
Его старуха, с которой он прожил более шестидесяти лет, померла еще на зимнего Николу и теперь каждую ночь звала ого к себе, являясь в коротких снах, которых он не видел вот уже полвека.
«Скоро уж, скоро», — думал он и подолгу беседовал со старухой так, как будто она лежала рядом.
Люди не оставляли дедушку Ивана, и он принимал их заботу так же, как отдавал в свою долгую жизнь все, чем был богат. Он не удивился предложению Авдотьихи и принял его степенно.
— Подняться бы только, — сказал дедушка и не заметил слез Авдотьихи, потому что глаза его выцвели от долгого света и бессонных
Авдотьиха принесла ему чистую мужнину рубаху и тиковые порты, которые вот уже третий год хранила пуще глазу.
Условились, что дедушка придет завтра на зорьке за Попову рощу сам.
Авдотьиха ушла, а старик сполз с печи, шаркал по кухне и думал: «Сгодился, сгодился ишо Иван людям, не обойтиться им, не обойтиться». И оттого, что он поверил в это, прихлынули к деду силы, приободрился он и даже заворчал, как прежде, на свою старуху:
— Старая, а старая, куда кнут запропастила, слышь, завтра на пашню, а где кнут, спрашиваю, куда ты его, курослепиха, засунула?
Старуха не отвечала, а дед уже сердился не на шутку.
— Найду от, поучу этим самым кнутом! Как, спрашиваю, на пашню мужику без кнута иттить, разбаловалась…
Кнут он нашел не скоро. Был он заброшен давным-давно за хоры и лежал там вот уже многие годы.
— Добрая погонялка, — сказал дедушка Иван и полез на печь.
Кнут он положил в голов'a и впервые за долгие лета заснул сразу и спокойно. Старуха не приходила к нему этой ночью.
Проснулся дедушка Иван до свету, сошел на пол, расчесал деревянным гребнем редкие позеленевшие, как мох, волосы, натянул чистую одежду. Она была велика и висела на нем, не распрямляя складок и вмятин. Он еще с немного пошастался по избе, взял кнут и, сказав в пустой угол: «Пошел я, старая», вышел на волю.
На улице было знобко, и зипунишко, наброшенный поверх чистой рубахи, плохо грел сухие кости.
На востоке небо начинало чуть-чуть ржаветь, тогда как запад пламенел широко и багряно. Оттуда глухо и неторопливо докатывался гул и оседал в глубокой лощине, сливаясь с шумом полой воды. Ветра не было, и небо над деревушкой стояло лиловое и мягкое. Опираясь на палку и помахивая кнутом, дедушка Иван плелся к Поповой роще. И чем дальше шел он, тем радостнее становилось утро. И вся жизнь его представилась легкой. Он не помнил плохого, и, вероятно, оттого, что хорошего было мало, виделись ему одни и те же картины. Вот он мальцом ведет лошадь, и пашня перед ним лежит в зыбкой испарине, звенит в небе жаворонок, точит косу кузнечик в меже и долго кричат перепела в сытых травах. Он увидел старуху в девичьем сарафане, но с лицом морщинистым и старым. Молодого лица он уже не помнил. Потом снова пашню, крутые мускулы коняги, ее спину, взопревшую от работы, и черный земляной срез под лемехом. Это представилось ему настолько явно, что он ощутил на ладони шершавое тепло чепов и взмахнул кнутом не для удара — для острастки…
Развиднелось. В небе начал купаться и булькать жаворонок. От Поповой рощи летел крик птиц-пересмешников, и старик прибавил шагу, не дивясь тому, что ноги его идут молодо и легко.
— Надо бы старухе сказать, чтобы квасу принесла, — не догадается сама-то, а денек славный будет, к полудню упрею, — ворчал дедушка Иван.
«Кого впрягли-то? Надо бы Лыску. Лыска — коняга добрая», — думает дедушка Иван, забыв про то, что Лыску впрягали еще тогда, когда ему было всего лет тринадцать. Он сейчас живет воспоминаниями, не просто живет — они ведут его, дают силы, отодвигают куда-то за предел действительное.
Все, чем жил долгие годы, ради чего и родился на свет, ведет его на последнюю пашню. Об этом он знает, но не хочет думать об этом.
Как молодой, махом прошел он по лавицам, через широкий ручей и зашагал в гору — прямо и быстро.
Роща встретила дедушку добрым шумом, птичьим пересвистом и первым в листве лучиком взошедшего солнца.
— Ахти напасти, — сокрушился дедушка, — припозднился! — И еще резвее заторопился тропинкой.
Сердце, которого он давно не слышал, вдруг встрепенулось, легонько клюнуло в ребра и заходило в груди ровно, словно бы маятник.
Кнут заиграл, запел в руках дедушки Ивана, а из души, из горла, из черного провала рта вырвалось что-то похожее на песню.
Земля, лежащая за рощей, пахнула на него запахами всей его жизни, всеми радостями.
— Но, но, милая, — и кнут свистнул, срезая тонкие веточки жимолости вдоль тропинки. — Пошла, пошла, милая!
На опушке, за кустами, дедушка Иван различил бабий говор.
— Ждут. То-то!..
Он приосанился, скинул на одно плечо зипун, оправил рубаху, подобрал низко сползшие порты. Шагнул за кусты, лихо, как ему казалось, помахивая кнутом, и вдруг застыл, пораженный…
В меже, заросшей чернобылом, сурепкой и полынью, подогнув ноги под старые латаные юбки, сидели худые, с серыми лицами бабы, впряженные в старую соху, что лежала лет сорок у него на усадьбе, за погребом…
За Пешней правый берег Оки крут и высок. Зарос он сплошь густым разнолесьем. Сосны, березы, ивняк, липы, дубы растут, и светло-зеленая яблонька рядом с неглубокой пещерой. Место это в народе зовется Улай. А внизу, куда течет змейкая стежка, бьет из-под горы родник.
Недалеко от родника, загнав лодку в густой ивняк, сидит рыболов, сердитый, неразговорчивый старичок. Он, частенько поворачиваясь и чертыхаясь, вылазит из лодки и идет к роднику. Кряхтя, нагибается над холодной струей, делает несколько громких глотков и снова возвращается к удилищам. Я пью из фляги. Стараясь наладить добрососедские отношения, предлагаю старику фляжку, ужу я с берега, и мне проворнее ходить к роднику.
— Своя есть, — недовольно ворчит он. — А коли водица под боком — посудина не нужна! Из землицы из самой, что ни на есть корневой глубины вода-то!
Я прячу флягу поглубже в мешок и тоже хожу к роднику.
К вечеру старик заметно подобрел. Проходя мимо меня, улыбается.
— Живая водица!..
— Хороша! — соглашаюсь я.
— Ну-ка особливую наживочку, — предлагает вдруг он. — Попробуй на нее…
— Спасибо…
— Хороша водица-то, а?!
— Хороша! Живая!
— Живая! — соглашается он…
Комаровы уезжают.
Третьего дня на Акулину Гречишницу похоронили Авдотью Терентьевну, по-деревенски — Авдотку — невестку Акима и Марьи Комаровых.