Костер в белой ночи
Шрифт:
С города приехали Дмитрий и Григорий — Авдоткины сыны-близнята, каждому уже по третьему десятку. Дочь Нюра к похоронам не поспела, прилетела только нынче со стройки из Сибири. Чемоданчик ее красной кожи стоит подле кособокой вихлястой калитки в густой, мягкой гусиной травке, а сама Нюра как вдарилась оземь, так и лежит на комковатой, еще очень свежей могиле. Над ней Полюшка, средняя меж братьев и ею.
— Нюр, будя, поплакала и будя, — уговаривает, а сама будто огурцы глотает, давится рыданьем.
Аким Комаров, сухонький, маленький и
Марья, тоже сухонькая и скрюченная, хлопочет вокруг дома. То ткнется в пустой щелястый хлев, то побежит на зады к погребу, то к плетню, на котором болтаются побитые старые махотки (а вдруг и они сгодятся в новой городской жизни).
По щекам бабки Марьи ползут серые слезы, западают в глубокие морщины в углах губ и теряются в дряблой коже подбородка и шеи. Не выплакалась Марья, стало быть, есть в ней еще жизнь, есть силы.
Аким не плачет, и только легонькая, посекшаяся бороденка трясется мелко-мелко, будто в ознобе, да часто и тяжело ходит под ней острый кадык. Глаза старика сухие, и только где-то глубоко внутри копится и жжет под сердцем последняя слеза, которую бережет тело на крайнюю минуту жизни, под причастие.
Тук-тук! Тук-тук! — стучат в сердце молотки внуков.
— Что же ты, Митрий, гвоздь гнешь, он ить новехонький, а ты его в дугу! — выговаривает дед внуку, но голоса не слыхать, только губы шевелятся сухие.
— Ты бы, отец, посидел, что ли, на завалинках у Карповых. Ноги-то, поди, затекли. Все стоишь, чисто вкопанный, — хлопочет перед мужем Марья.
— И то, посижу, — соглашается Аким, а сам все стоит посередь улицы, не сводя глаз со своего милого сердцу жилища.
— Вона Василич на солнышко выполз, пойди посудачь, попрощевайся, — подталкивает Марья Акима к соседнему дому.
— И то, попрощеваюсь, — говорит Аким и, уступая силе, медленно переставляет ноги к соседней завалинке, на которой примостился его погодок и дружок Василич.
— Уезжаешь, стало быть, — говорит тот, подвигаясь и уступая место.
— Уезжаю, — эхом откликается Аким и легонько умещается рядом. — Пожил, будя!
— Нюхаешь? — Василич протягивает круглую из-под леденцов коробку. — Тавлинка была, сам резал. Надысь потерял где-то, — говорит он.
Аким долго не может поймать щепотью табак. И мелкая пыль выбивается из его пальцев, пока он несет их к лицу. На бороде и рубахе остается едва заметная коричневая змейка.
Он подносит пустую щепоть к ноздре и долго и смачно втягивает в себя запах избы и русской печи, которым пахнут его пальцы.
От этого запаха та единственная слеза, что копится внутри него, подкатывает к горлу, и он, боясь безвременно потерять ее, притворно и тоненько чихает.
— Злой табачок-то? — шелестит рядом Василич и надолго занимается то ли кашлем, то ли довольным старческим смешком.
Потом оба тихонько сидят рядышком, пригретые июньским солнцем. И каждый не знает, что сказать другому, потому что выговорили все за долгую жизнь. С недавно засеянного гречневого клина, из-за деревни тянет запахом высыхающей пашни, в белых березах леса мягко стонут голуби-витютни, и эхо стократно повторяет сухие удары молотков подле избы Комаровых.
— Вот, паря, и отстучал свое, — говорит Аким, обращаясь в солнечную пустоту улицы.
— Умерла, стало быть, Авдотка, — то ли спрашивает, то ли утверждает Василич.
— Умерла… Отгарцевала… — соглашается Аким, силясь вспомнить лицо невестки, и не вспоминает его, а только видит перед собой широкую, сутулую спину да неуклюжие крупные руки.
Когда Авдотка лежала в гробу, то они, темные, с напрочь прикипевшей к ним землею, с ногтями, поломанными под самое мясо, заслоняли ее всю, такую большую и двужильную бабу. И свечка в этих руках была тоненькой, слабой, будто стрелка пырея, вытянувшаяся без солнца и света.
Аким вспомнил, как в войну, в февральскую мутную пору ходили они с Авдоткой к дальним зародам за сеном. Уже тогда не было в деревне ни лошадей, ни мужиков, а единственный тракторишко с санями увяз в сугробах ближней лощины, и хромой механик Котька ушел в район проситься на фронт. «Чем тута медленную смерть принимать, помру героем за Отечество», — так решил механик.
А они вдвоем с Авдоткой таскали вязанками сено оголодавшей скотине с дальних зародов.
Аким вспомнил, как заплутались в белой стыни пурги, как вышли к Поповой балке за семь верст от деревни, как Авдотка несла его перед собой на руках, замерзшего и слабого.
А потом он лежал нагой на лавке, и шершавые тяжелые ладони невестки гуляли по его телу, и в избе пахло сивухой, снегом, и он, стесняясь, теряя сознание, все старался прикрыть слабыми руками свою наготу.
И вспомнилось еще. В их дом пришла третья «похоронка» на ее мужа, его сына Митрия (двух сыновей, Алексея и Прошу, отплакали в начале войны). Авдотка сидела в углу под иконами, спрятав лицо в ладони и широко расставив на столешнице локти. Сквозь корявые пальцы по набухшим синим венам в широкие рукава кофты бежали ручейки слез. Так она и сидела, не двигаясь, вечер, ночь и еще день, а ручейки все бежали и бежали по венам, и рукава кофты почернели от локтей до подмышек.
А ввечеру прибежала со скотного двора девочка Агашка.
«Тетя Авдотка, Пеструха телится! Коровы воють, ни клочка сена нетути!»
И тогда она встала с лавки, качнулась, отняла от лица свои тяжелые руки, с трудом, будто они пристыли к нему.
«Пойдемте, что ли, папаша, на зароды?»
«И то, пойдем! Не поена, поди, скотина, не кормлена», — согласился Аким.
«Не, я поила и кормила скотину, — возразила Агашка. — Только ить ни клочочка сена-то не осталось».
«Запали фонарь, пойдем вместе», — сказала Авдотка.