Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
А во дворе под липой сидел человек, о котором нечего сказать, кроме того, что он смотрел на Саткулу и моровой столб, и был крещен этой водой, и знал о чуме и море больше, чем сам моровой столб, который ставили в те времена, когда чума еще была бичом божьим, а не розгой в руках Райсенберга.
Человек не может быть настолько своим и в то же время чужим; если к нему подойти и положить руку на плечо, он поднимет голову, и, взглянув ему в лицо, люди увидят самих себя, крещенных водой из Саткулы и больше знающих о чуме и море, чем моровой столб.
А в ушах отдаются удары топора - старый Хандриас и его жена рушат свое гнездо.
Хандриас
Старик подошел, тяжело опираясь на палку и с трудом передвигая ноги; он, кряхтя, опустился на скамью рядом с женой и тоже не заметил пришельца. Прислонясь головой к стволу липы, он глядел на голубоватую дымку, окутавшую дальние холмы. Паутина, все паутина, думал он, и не было покоя в его мыслях, не было смирения, во всем полагающегося на волю божью в этом мире, затянутом паутиной. Он взглянул на жену, на ее лежащие на коленях руки с высохшими пальцами и темными вздувшимися венами и заметил, что кончиками пальцев правой руки она беспрерывно поглаживает ладонь левой.
Солнце быстро клонилось к закату, а они все сидели и молчали; у людей находится время помолчать, когда пора вопросов и тревог давно миновала.
Гость пристально разглядывал лица стариков; пришел его черед взглянуть самому себе в лицо - все то же, каждая черта, каждая морщина, те же думы, вопросы, надежды, - так что теперь его можно и назвать по имени: это был отец старика, дружка Петер Сербин.
Дружка Петер Сербин умер ровно сорок лет назад, тихо и мирно, не доев вишен из миски, стоявшей перед ним на одеяле, значит, он не был здесь чужим.
Потом гость стал Яном, сыном Хандриаса Сербина и его жены Марии.
Ян Сербин взял с гостиничного стола лист бумаги, исписанный значками и цифрами - всего восемь строк, - сжег его над раковиной в ванной и смыл пепел водой.
Но если гость не был ни тем ни другим, хотя у него было их лицо, и он прислонился к стволу липы точь-в-точь как они и если он знал обо всем - и о дырах в черепичной крыше ставшего ненужным коровника, и о директоре школы, задумавшем построить новую школу здесь, на этом самом месте, как только Хандриас Сербин и его жена Мария переселятся в новое жилище на глубине двух метров под землей, - если он все это знал и все же не был ни тем ни другим, значит, он был лишь тенью, призрачным порождением мыслей старика, думавшего в эту минуту о том, что, если сын и теперь не приедет, он перестанет его ждать.
Края голубоватой дымки, окутывавшей дальние холмы, порозовели, Хандриас Сербин с трудом поднялся со скамьи, жена тоже встала, и они направились к дому: их день был окончен.
Они сели ужинать - хлеб, творог, два яблока и одна груша на двоих; старик привычно завел часы, хотя время супругов теперь не измерялось минутами и часами. Старая женщина опять - в который уж раз - достала цветное фото, вырезанное мужем из иллюстрированного журнала и ему опять пришлось надеть очки и рассказывать ей, как выглядит сын на снимке. Вновь ему бросилось в глаза поразительное сходство - сын был до того похож на своего деда Петера, словно они были
"Ну, теперь-то он уж наверняка скоро приедет", - сказала жена; она говорила это каждый день с тех пор, как к ним в дом пришло известие о славе сына. Они легли спать в маленькой комнате тут же внизу, рядом с кухней, и гость с трудом расслышал глухое бормотанье ее молитвы: "...храни нашего сына и дочерей наших и даруй нам мир на земле". Голос ее звучал все глуше и глуше, и, когда наконец совсем умолк, мертвая тишина опустилась на старый дом с незапертой дверью и мощеным двором, мало-помалу зарастающим буйной травой.
Но не травой забвенья, упрямо, но без прежней обиды думал Хандриас Сербин, забвенья нет и не будет, пока я жив. И после меня его тоже не будет. Живут не для того, чтобы потом все быльем поросло. Он полусидел в кровати, подоткнув под спину четыре подушки, и, прикрыв тяжелыми веками глаза, спокойно ждал, когда придет сон. Но и в этом его ожидании не было смирения мудрой старости, не было тихого угасания мысли. Он просто использовал время, остающееся до сна, чтобы обдумать то, о чем он уже тысячу раз думал и передумал, но придумать так ничего и не смог. Думы его были как задача-головоломка, которая зацепилась где-то в мозгу и никак не решается; иногда мозгу удается как-то изолировать, отгородить и замуровать ее - правда, всегда с потерей чего-то важного, но это, пожалуй, все же лучше, чем открытая рана вопроса, который сверлит и сверлит мозг, не дает покоя и отказывается считать прошлое прошлым и неизбежное неизбежным.
В прежние годы Хандриас Сербин отлично играл в мюле; он не столько стремился побить одну за другой все шашки противника, сколько запереть, заблокировать их своими шашками, так что в конце игры те восемь, а то и все девять шашек, которыми еще располагал противник, хоть и лежали на доске, но в то же время их как бы вовсе не было, потому что, утратив возможность двигаться, они переставали существовать. В иные дни, когда одышка одолевала его и ему казалось, что он вот-вот умрет от удушья, старик вспоминал об игре в мюле и уже склонялся к тому, чтобы белыми шашками мудрого смирения блокировать черные шашки проклятых вопросов. Но как только приступ проходил и сердце переставало бешено колотиться от недостатка воздуха, эти вопросы вновь не казались ему призраками, пожирающими его прошлое и развеивающими по ветру времени родной холм - жалкие три пригоршни песка, и ничего не было, и ничего не осталось. Если же их замуровать, то все потеряет смысл - и он сам, и эти его вопросы. Ибо белые шашки, заперев черные, и сами утрачивают возможность двигаться: игра окончена.
В долгие часы, предшествующие тяжелому стариковскому сну, Хандриас Сербин играл сам с собой в мюле, где ставкой был смысл прожитой им жизни. И хотя казалось, что игра обречена на ничью, ибо с обеих сторон на доске оставалось всего по три шашки - прошлое, будущее и настоящее, - он спокойно проигрывал все возможные варианты на трех линиях своих двадцати четырех клеток: на ближней - свое прошлое, на дальней - свое будущее и на средней - свое настоящее, себя самого, преемника и продолжателя. Его шашками были не бессвязные картинки, быстро сменяющие друг друга, не пестрый калейдоскоп, роящийся в мозгу, не обрывки воспоминаний в виде отдельных лиц, событий, имен, но и не окаменевшие статуи или застывшие фотографии, раз и навсегда занявшие свое место в ряду семейных реликвий, подобно тем что выстроились на комоде его жены.