Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
Половцов щёлкнул шпорами. Преотлично! Экстраординарная переписка военного министра! При гениальной памяти на все лица и все обстоятельства – да ещё такая доверенность, такая власть! Но почему – только на месяцок?
Во всю красу своей длинной фигуры, кавказского мундира, полковник Половцов двигался, играл бровями рядом с невысоким рыхловатым министром в пенсне и придавал ему недостающий военный блеск.
(В поездке была только одна неприятная очень встреча: во Псков приехал генерал Абрам Драгомиров, у которого Половцов когда-то служил в дивизии, – приехал гордо-независимый от революционного министра, иронически рассматривая его окружение, а Половцова – укорно. Этого прямого генерала Половцов привык бояться и уважать – и тут, попавши в перекрест острых взглядов, чувствовал себя как переломленным. «Грустно видеть своего бывшего офицера революционером», – отвесил ему Драгомиров. При Гучкове Половцов не возразил, дотерпел до позднего вечера, а потом пришёл к Драгомирову в вагон с готовым монологом: почему нельзя было не вмешаться в события и насколько, конечно, легче отойти в сторону. «Нет, – сказал Драгомиров, – эти доводы и эта служба не для императорского офицера».)
А при возврате в Петроград позавчера Гучков почувствовал себя опять неважно, уехал отдыхать домой. И вчера за целый день, уже в довмине, не вызвал Половцова ни разу. Из гордости Половцов не пошёл о себе напоминать. И вот, вдруг, сразу зашатался его превосходный пост, ни по каким штатам не обозначенный, и стал как бы ничто.
И пришлось Половцову внезапно снова задуматься: что ж он от революции получил? Только-то и всего, что членство в поливановской комиссии и в Военной? Правильно-то правильно сообразил он принять сторону революции, – но в то ли место угодил, которое было его достойно?
Поливановская комиссия всё увеличивалась в числе заседателей, уже перешли в готическую столовую довмина за длиннющий стол, определились и наращивались два конца его – генеральский и офицерский, – а между тем быстро падало значение каждого члена. Да мельчилась и сама работа комиссии – дробное рассмотрение параграфов уставов, уже ротное хозяйство. Трезвому человеку давно было понятно, что это – бюрократический тупик, отсюда не выдвигаются.
И что ж оставалось – одна Военная комиссия? Но с каждым днём эта комиссия сдвигалась в сторону призрака. Да кто создал её? по какому плану и для чего? Это сейчас уже никто не мог установить. Она создалась как-то сама, в революционные дни, – а потом существовала лишь потому, что никто не догадался её разогнать – по двусмысленности её положения, то ли органа Совета депутатов, то ли правительства. Существовала на задворках Таврического, в низеньких комнатах 2-го этажа, и никто значительный и серьёзный уже не приходил к ним туда, а пёрлись смурые фронтовые депутации, тоска, тоска, до ломоты в рёбрах.
Половцов выходил и, отменяясь своею кавказской формой с газырями и страшной папахой, с брезгливостью похаживал по огрязнённым коридорам Таврического, униженным залам его, то встречая морды из Исполнительного Комитета, то революционный канцелярский аппарат из их жён и родственников, то, иногда, растяпистым мешком трусящего Родзянку, превратившегося в посмешище и ничто, или робких бывших депутатов этой гордой Думы, теперь переодевшихся попроще и жмущихся неслышно по задним комнатам в своих мертвецких заседаниях. В министерском павильоне ещё додерживали каких-то арестованных, уже 5-й сорт.
Деловая мысль могла быть одна только такая: переходить в штаб Военного округа. Это была прямая и настоящая военная служба. Там были все возможности стать в центре действий. Но кем бы туда перескочить? Пока бы всего естественней – адъютантом Корнилова. Однако невозможно предложить себя самого.
Половцов придумал – и уговорил двух офицеров порекомендовать его Корнилову по цепочке знакомых.
А каждый день после полудня нагнеталась во дворец и в Белый зал заседаний какая-нибудь солдатская или рабочая публика, и полный вечер кричала, выла, рыдала, курила под купол и набрасывала окурков. Вытягивали несчастных офицеров благодарить солдат за произведенную революцию и целоваться с ними на помосте.
Половцов иногда захаживал туда, послушивал: какое же мерзавство! И неужели вот это и есть революция? И неужели вот это для неё он покинул свой пост, свою часть, свою честь – а дальше?
Дальше – нога обрывалась. Если не удастся уцепиться за Корнилова… – да что же Гучков, чёрт его раздери, где ж его экстраординарная переписка, неужели уплыла? Именно близ Гучкова в смутное время генеральских перетасовок можно и выскочить в генералы!
Но явился Ободовский – и, отзывая полковников по одному, объявлял, что просит их сегодня задержаться тут до позднего вечера, а он повезёт их к одному влиятельному лицу, для того чтобы осветить тому некоторые военные вопросы.
– Моё сердце, Пётр Акимович, лопнет от любопытства, до вечера я не доживу! Скажите мне хоть шёпотом – к кому именно?
И Ободовский тихо:
– К Керенскому.
О-хо-хо-хо! Фью-фью-фью-ю! Гениально-комбинаторная голова Половцова сразу допоняла и домыслила всё остальное: Керенский готовится стать военным министром!
Хо! – хо! – хо! Надо ему понравиться.
Будущее несколько переориентировалось.
– А Александр Иванович знает?.. И не возражает??
Ну, так тогда это и безпроигрышно!
614
В минской газете прочитал Саня манифест «К народам всего мира». Нет, войны уже не будет. Прокликав такие слова, вряд ли можно воевать. Читали ведь и солдаты.
Это звучало действительно фантастически: через железные фронты или, как там писали, – через горы братских трупов, через реки невинной крови и слёз, через дымящиеся развалины городов и деревень, – вдруг звучал какой-то новый, не государственный, голос, – от рабочих к рабочим других стран, от солдат к солдатам чужих армий, – и могла ли после этого голоса по-прежнему продолжаться война?
И – не Сане было эту войну жалеть. Он сам себе удивлялся теперь, что мог два года с таким старанием и интересом служить. Что мог – добровольно на эту войну пойти.
Он пошёл – потому что тогда Россия нуждалась в защите. А теперь она нуждалась: как благополучно армиям расцепиться да всем разойтись по прежним занятиям.
А Сане, значит, опять в Москву и кончать университет? Мог ли он ещё вместиться на студенческую скамью? Да пожалуй, ещё мог.
Всякая мысль о Москве приходилась ему особенно сладка – и хотелось именно туда скорей.
Надоели газеты, столько дребедени и пошлости было в них, распухала голова. Бросил, пошёл пройтись. По задней опушке Дряговца, мимо всех землянок, в сторону 2-й батареи.
Стоял податливый пасмурный денёк. Подтаивал снег, рыхлел повсюду – а на наезженной дороге зеркалили лужи. Близко кричали грачи, в перелётах и суетне.
На берёзках набухали почки.
Тут Саня встретил прапорщика Фокина, идущего в штаб бригады, очень мрачного. Повернул с ним.
По пути Фокин рассказал о своих злоключениях. Желая повеселить солдат – он поигрывал им на скрипке по вечерам. «А барыню можете?» «А комаринскую можете?» Подбирал, иногда и плясали. И быстро прошёл об этом слух – и стали его уже вызывать каждый вечер, – сперва своя батарея и на передки, потом уже и соседние в Дряговце части: «Прийдить, господин прапорщик, а то весь коленкор без музыки линяет». Наконец это ему надоело, уже не осталось ни одного вечера свободного, он стал отказывать. Стали обижаться и даже смотреть по-волчьи. Тут нашли какого-то парня со стороны: «Дай ему скрипку, раз сам не подыгрываешь!» – «Да как же я дам в неумелые руки?» – «А он по ярмаркам играл». Отказал – ещё хуже стало. Вот: как с ними правильно себя вести? и – можно ли по-доброму?