Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
Всё внимание тысяч собралось сюда. Безмолвная внушительная свита высилась на ступеньках за плечами Председателя.
Шумно хлопали в ладоши уже заранее. Теперь простодушные семёновцы поняли, что наступает главный момент. Родзянко могуче вобрал кубическую сажень воздуха – и прогремел:
– Благодарю вас, храбрые товарищи… – уже без этого слова было неудобно, – семёновцы, что вы пришли показать свою готовность стоять на страже счастья и свободы нашей матушки Руси!
До «матушки Руси» он, как всегда, выговорил уверенно – но неожиданно быстро она появилась, когда должна была быть в заключение речи. А уже после матушки Руси что можно
Добавил о борьбе со страшным врагом немцем.
Но и этого было достаточно. Во всём зале наступил энтузиазм.
И ответив, ответив поклонами на приветствия, Родзянко счёл удобным теперь продолжить спуск по лестнице со своей свитой.
Так до низу они и спустились под аплодисменты, и Родзянко подумывал, не подхватят ли его солдаты на руки.
Но – стихли, а наверху опять задребезжал голос Чхеидзе (упустил Родзянко: пока он там, надо было и самому оставаться там):
– А спросите, товарищи семёновцы, председателя Государственной Думы, – исходя ехидством тона, предлагал Чхеидзе, – что он думает насчёт демократической республики? А главное, спросите господина Родзянко, что он думает насчёт земли? А спросите, сколько у него самого десятин земли и думает ли он свою землю отдать народу? Отдаст ли он землю, из которой сам не обрабатывает ни клочка? Я отвечу за него: не отдаст ни десятины! И другие помещики тоже не отдадут!
Как полыхнуло в лицо и грудь Родзянко – то ли горячим, то ли холодным, то ли красным, то ли белым, как ослепило, – он остановился, внутри загорячило, упало сердце, – такого оскорбления никто ему никогда не наносил, и он не знал, что делать. Он мог рвануться вверх назад по лестнице – но ещё не был готов, не знал, что говорить.
Какой отвратительный выпад, какая безтактность и грубость! В своё время Родзянко сколько щадил этого гнусавца, допускал говорить с думской трибуны совсем непозволительное, – и вот благодарность. Утеряно было торжественное настроение, солдаты насторожились, – а что мог ответить Родзянко? Революционеры распускали про него слух, что у него 200 тысяч десятин, – но то было у дальнего предка, а у него только четыре с половиной тысячи.
А тем временем какой-то развязный, сполошный солдат-охальник взобрался?! захватил слово – и нёс свинский бред, поток оскорблений всем достойным людям России, какую-то уличную похабщину, – и уже начинались одобрительные отголоски из толпы. А солдат всё разгонялся – и прямо предложил семёновцам: не верить ни помещику Родзянке, ни всей Государственной Думе!
Родзянко пылал. Родзянко дышал запышенно. Он понимал, что на него обвалился один из важнейших моментов жизни, хотели изничтожить и его, и Россию. Он не должен был промолчать! Он не мог уже теперь пробираться через зал как побитый. Он должен был ответить! Но – что? И ехидная подача Чхеидзе, и развязность солдата обнажили в нём какую-то новую, непривычную уязвимость.
Плохо понимая, он стал топать по лестнице на площадку наверх опять. Солдат ещё нёс своё, но Родзянко отодвинул его властной рукой. И с новым большим залпом воздуха выкинул в зал:
– Господа! – Уж про «товарищей» он и забыл совсем, язык говорил, как привык. – И я, и Государственная Дума приложим все усилия, чтобы Учредительное Собрание было собрано как можно скорей. – Да он так искренне и намеревался, только от него это уже не зависело. – Мы не позволим никому воспрепятствовать! И Оно будет выразителем воли свободного народа – и все мы подчинимся этому безропотно, и будем защищать тот строй, который будет установлен.
Таким образом, эту гадкую «демократическую республику» он, кажется, обошёл. Но ещё же надо было ответить о земле. Ему вообразились в совокупности свои любимые екатеринославские просторы – чернозёмная ширь, моря пшеницы и приречные левады, лошажьи табуны. Он и все просторы южнорусские любил, а к своему-то имению особенно нежное чувство. И почему же в момент торжества России – он должен был пожертвовать всем лично своим? Но хорошо, пусть, его сердце готово было и на самую широкую жертву, – однако спрашивали его о большем: готовы ли и все помещики отдать свою землю крестьянам? И что об этом думает не он один, но вся Государственная Дума.
Момент был велик, но велик и Председатель, он привык знать мненье своей Думы и душу России – и мог теперь взяться ответить:
– Что касается земли, то я от имени Государственной Думы заявляю вам, что если Учредительное Собрание постановит, чтобы земля отошла ко всему народу, – то это и будет выполнено безо всякого сопротивления.
Сказал – и только потом сообразил, что Учредительное Собрание и не может заниматься землёй, оно занимается государственным устройством. Ну, уж сказал. Ещё горячей теперь и уверенней:
– Не верьте, товарищи семёновцы, тем, кто нашёптывает вам, что я или Государственная Дума будем мешать счастью и свободе России! Это неправда, мы сделаем всё! – и да живёт народ русский так, как он сам хочет!
Он вызвучил это всё – превосходно, чувствовал. Благодарное рыдание жертвы, любви и самоумаления подступило к его горлу. Это – передалось залу, и зал заревел неузнаваемо. Забыт был и мелкий Чхеидзе, и тот дерзкий солдат, – и уже так ревели, так хлопали, что когда Родзянко спустился с лестницы – до последних ступенек ему не удалось дойти, солдаты подхватили его на руки – и понесли через зал, пробиваясь, и потом передавали другим, – хотя весил он 7 пудов, но не обронили.
А зал – ревел и ревел несравнимое «ура».
Родзянко – победил. Родзянко снова был со своим народом.
Кто-то там опять лез на лестницу, кто-то пытался вякать, – это уже было безполезно, Родзянко победил.
Через весь зал его так пронесли, около коридора спустили на пол, и он пошёл в свои комнаты.
А уже стояли в приёмной какие-то моряки. Оказалось: депутация Черноморского Флота. Родзянко отпил воды, приосанился и, неутомимый, вышел к ним.
Потом переходил к каким-то письменным занятиям, но обнаружил, что заниматься чем-либо ему невозможно: так он был обожжён, и что-то вынуто из него большое безвозвратно – там, в речи перед семёновцами. Он потерял душевное равновесие, он не мог найти себя, он сделал что-то не то, изменил кому-то, – и ему надо было время для осознания и успокоения.
Живя не на земле, живя в Петербурге, – он, оказывается, вот как был слит со всею ширью своей земли, вот как! Без неё – всё опустело, посерело.
А тут надо было распределять Фонд Освобождения России, решать что-то с Красным Крестом, с посылкой делегатов на фронты, – он отвечал и распоряжался, плохо понимая. Вынули из него душу.
А пожалуй: как же это его угораздило обещать всю землю, да не только свою, а всех помещиков России? И от имени всей Думы?
И почему-то там это легко сказалось, а теперь отдавалось неуклюжей тяжестью.