Крепость сомнения
Шрифт:
А как же мы? Мы тоже люди. Мы умирали сами, нас никто не гнал под пули. Мы не скот. Когда-то мы были молодыми и сильными. И наши женщины думали о нас, латая ветошь для ваших отцов и матерей. И их слезы падали на серые треугольники. И лампы их тускло светили в каморках ожидания. Hас ждали, нас встречали. Эшелоны подходили к перронам. Паровозы гудели, пачкали небо, гарь дыма ложилась на нежные лепестки цветов. В нашей стране не может быть столько цветов, но они были. И мы это видели. И мы рассказали это вам. А потом другие эшелоны ползли за Камень, и в них тоже говорили по-русски. Как одно с другим связано? Вы еще спрашиваете! Огонь! Огонь! Огонь! Огонь!...
Спите спокойно, детки. Мы все сделали за вас. Простите, что хлеб брали
А сам ты готов умереть? Hет. Я не готов. Я хочу жить. Тогда ни во что не вмешивайся. И живи. Слушай. История идет мимо.
Мы-то думали, что все уже кончилось. Ай, как мы ошибались насчет времени. Hет. Время всегда одно и то же.
– ЧГ-второй, – сказал в рацию старший лейтенант Голополосов. – Правый фланг, двенадцатый участок. Высылай тревожку.
Щелчки за шумом несущейся реки были столь слабые и сухие, что в первое мгновение сложно было понять, что именно их произвело.
Один из них смотрел в бинокль через реку, на нашу сторону. Еще двое, зайдя по колено в воду, с разных сторон обошли «Лендровер», заглянули, потом один зацепил трос, а другой сел за руль. Потом они побросали в кузовок тела. Один из них поднял руку и сделал ею прощальный жест, явно рассчитанный на ту сторону.
– Товарищ старший лейтенант, – Илья слышал свой нетерпеливый, просительный голос, и даже сейчас, когда он это вспоминал, палец его непроизвольно согнулся и подрагивал, и он словно бы ощущал теплое ласкающее прикосновение безукоризненно гладкого спускового крючка.
– Отставить, Теплов, – сказал лейтенант Голополосов, покусывая сухую травинку, и лицо его было жестоко и мрачно.
– Секи, они и детей тоже, – сказал Заурядный.
Затравленно озираясь, Илья приблизился к окну, в котором рябил неслышный, внезапно начавшийся снегопад. «Ни за родину, ни за женщину, – твердил он, как сошедший с ума, – ни за родину, ни за женщину... И никто не хочет. Все. Не будет войны. Будет мир».
Пруд был окружен пустынным черноугольником улиц. Только на одной скамейке криво стояла спортивная сумка, которую он заметил только сейчас. Не было видно даже гуляющих с собаками. И тут стремительно на лед вплыла фигурка, и ее одинокое кружение как нитью прошило все его страхи, стянуло их в сборки, скатало в рулон и крепко обвязало вокруг талии. Следы, оставляемые лезвиями коньков, тут же заполнялись светом, как будто это раскаленный металл тек в приготовленные для него формы. Илья читал эти следы как знаки чужого, но почему-то понятного языка. И коньки хотели сказать ему, и говорили – все закончилось, все закончилось, не правда ли? Все закончилось.
Эта фигурка была для него сейчас средоточием Вселенной. Он держался за нее глазами и сам ее держал – ему казалось, что это он поддерживает ее взглядом и если отвернется, она непременно упадет, истает, исчезнет. Это вокруг нее громоздились дома, это из нее изливался свет, подпирающий муторное небо, это ее под шапками снега терпеливо ждали скамьи, это к ней протянули ветви старинные липы.
декабрь 1998
Выйдя из кафе «Булгарин», Галкин дождался, пока служитель подгонит ко входу его машину, втиснул в салон свое крупное тело и поехал в сторону Трубной площади. Настроение у него было испорчено. Женщин он не знал и не понимал, а поэтому боялся. Но в то же время не делал никаких усилий, чтобы просто познакомиться или хотя бы заговорить с кем-нибудь из тех, кто обратил на себя его внимание. Стоило ему просто подумать об этом, как он покрывался испариной ужаса и готов был бежать куда глаза глядят. Ему казалось, что он не может понравиться, считал себя абсолютно несовременным человеком. Навязчивость официантов его раздражала, он стеснялся своих вкусов, стеснялся того, что ничего не понимает ни в винах, ни в этих фуа-гра, что нравятся ему борщ да щи да пшенная каша, и еще шоколад «Аленка» и конфеты «Коровка». Он с какой-то даже завистью наблюдал за Феликсом, за его умением казаться человеком с рекламной обложки. И Галкин понимал, что буде изберет он такой подход к своей пока единственной жизни, ему придется совершать массу ненужных и никчемных действий, которые никакого удовольствия ему доставить не могли, а способны были только утомить и раздражить.
Как-то, читая историю Соловьева, Галкин наткнулся на место, где говорилось о женитьбе царя Федора Алексеевича. «Рассказывают, – писал Соловьев, – что идя однажды в крестном ходу, Федор увидал девушку, которая ему очень понравилась; он поручил Языкову справиться о ней, и тот донес, что это Агафья Семеновна Грушецкая, живет у родной тетки, жены думного дьяка Заборовского, и дьяку дано знать, чтобы не выдавал племянницы впредь до указа». Эта история любви, столь кратко, но отнюдь не скупо выраженная пером историка, умилила Галкина. Так это было просто, ясно, без затей и в то же время полно, что в такой женитьбе Галкин видел свой идеал и искренне недоумевал, для чего люди привыкли окружать эти отношения сонмами с его точки зрения ненужных условностей. Но Галкин не был царем Федором, а был самим собой, то есть Галкиным, и никаких указов никому давать не смел.
Когда впереди восстала серая громада «Рамстора», он немного пришел в себя. Налево перпендикулярно улице уходили три высоких дома, и вот уже он повернул и мелькнуло окно его кухни, где во всю стену висела огромная географическая карта, откуда исходил, крупно процеженный плотной желтой шторой, умиротворяющий свет лампы, стоящей на тумбе чуть отвернувшись к стене и потому накрывающий Австралию круглым густым пятном.
«Нет, надо подемократичней места выбирать для наших посиделок», – решил он, подруливая к стоянке. – «Вам понравились наши гребешки в ванили?» – мысленно повторил он и плюнул в досаде. – Ну какое ему дело, понравились они мне или нет? И что они будут делать, если не понравились? Повара расстреляют, что ли?»
В будке сторожа горел свет, и из черного зева собачьей конуры торчал мокрый нос овчарки Герды. Он поставил машину и завернул на голоса.
Как часто с ним случалось, когда он возвращался домой вечером, возникала надежда, что дома караулит его какая-то нечаянная радость. Но бесчисленное количество раз он открывал свою дверь, замирая от предчувствия, и ничего не случалось. И всякий раз его охватывала какая-то светлая грусть, природу которой он затруднился бы определить наверное. Вот и на этот раз, глянув на свои окна, Галкин доверился этому чувству и не торопил встречи с разочарованием.
В боксе дяди Славика горел свет и стукались голоса об изнанку листового железа. Поставив машину, Галкин помедлил, еще раз взглянул на окна, подошел к боксу дяди Славика и потянул на себя металлическую створку ворот. «Из Конотопа...» – вместе со светом наплыли на него чьи-то слова. По обе стороны капота белых «Жигулей» шестой модели стояли дядя Славик и какой-то парень немосковской внешности. Услышав скрип петель, они замолчали и обернулись на Галкина.
– А, Палыч! – воскликнул дядя Славик, называвший так Галкина за его солидную бороду, за добродушие и еще за то, что Галкина иногда показывают по телевидению.
Галкин, в свою очередь, питал к Славику не меньшее расположение, но причин этого никогда себе не объяснял.
На капоте лежала газета, на ней стояла бутылка «Привета», лежал раскрошенный хлеб и кусок сала. Парень немосковской внешности глянул на Галкина с приветливым смущением. Галкин нагнулся посмотреть марку водки.
– Сторожа нового взяли, – шепнул ему дядя Славик. – А я, брат, опять в гараже пью. Что-то опять моя Людмила Ивановна забушевала... – Он не договорил, махнул рукой и оглянулся в ту сторону, где должны были находиться окна его квартиры. – Ты как? – Он поднял бутылку.