Кривое горе. Память о непогребенных
Шрифт:
В позднем эссе «Путешествие на Черную речку» Синявский возвращается к идее о Пушкине как о вампире: «Вероятно, всякий уважающий себя писатель по своей натуре вампир... В иносказательном, конечно, смысле... Он действует в призрачном мире, выдавая его за реальный». Уважающий себя писатель еще и потому вампир, что «хочет множить себе подобных». Вампиры размножаются неполовым путем, укусом превращая жертву в подобного себе вампира, и то же самое делают писатели. Владимир Соловьев писал о неполовом размножении писателей в «Смысле любви», сочинении столь же еретическом и эротическом, как «Прогулки с Пушкиным». В поэме Лермонтова Демон — возможно, самое впечатляющее из чудовищ русской классики, — влюбившись в девушку, убивает ее поцелуем; вампир превратил бы ее в свое подобие. Природа вампира порочна, но открыта и продуктивна и этим напоминает природу поэта. Как любовь к вампиру порождает новых вампиров, так и любовь к поэту — новых поэтов {252} .
252
Терц А. Путешествие на Черную речку. М.: Захаров, 1999. С. 449—450.
И после лагеря, и после перестройки Синявский не отказывался от этого чудовищного языка. В 1989 году советский журнал предложил
253
Октябрь. 1989. №4. С. 192.
254
Обсуждение книги Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным» // Вопросы литературы. 1992. № 10. С. 80.
В «Советской цивилизации» {255} — академическом труде Синявского, основанном на его лекциях в Сорбонне, — ключевое слово прописано на первой же странице: советская цивилизация не просто «экстраординарна», она «чудовищна». В душераздирающей сцене в «Спокойной ночи», когда сын узнает, что вышедший из тюрьмы отец страдает параноидальным бредом (см. главу 3), два важнейших слова стоят рядом: «фантастика» и «чудовищное» {256} . Ужас и обаяние чудовищного — двигатель прозы и критики Синявского. То, что он называл «фантастическим реализмом», — не философская доктрина о фантастической природе реальности, а историческое свидетельство о том, что советская реальность, какой ее знал Синявский, была чудовищной. Его поколение, видевшее смерть Сталина, испытало «восторг» перед «метаморфозами» истории, чередовавшей террор, «оттепель» и потом перестройку. Синявский описал эти превратности коллективной судьбы восхитительной метафорой, достойной пера Бахтина или карандаша Свешникова: то была «чудовищная перистальтика» самого бога, кишки которого Синявский отождествлял с «нашими... мозговыми извилинами» {257} .
255
Siniavsky A. Soviet Civilization: A Cultural History. New York: Arcade, 1988. P. xi. На русском книга опубликована под заглавием «Основы советской цивилизации» (М.: Аграф, 2001).
256
Терц А. Спокойной ночи. С. 260.
257
Синявский А. Что такое социалистический реализм? // Синявский А. Литературный процесс в России. М.: РГГУ, 2003. С. 139, 156, 173, 175.
Старейшина бывших заключенных ГУЛАГа, Варлам Шаламов восхищался мужеством Синявского и Даниэля и отвергал обвинение их в «клевете» на сталинское прошлое: «Утверждаю, что для сталинского времени понятие клеветы не может быть применено. Человеческий мозг не в силах вообразить тех преступлений, которые совершались». Историческая реальность была такова, что своим масштабом и ужасом она затмит любое преувеличение, считал Шаламов. Но в таком случае поддается ли она репрезентации? Хотя политические идеи Шаламова и Синявского были родственны, их литературные практики оказались до противоположности разными, и оба писателя знали об этом. Шаламов не соглашался с программой фантастического реализма и не принимал эксперименты с нарративной формой, начатые Синявским и Даниэлем. Особенные сомнения у Шаламова вызывало использование «жанра гротеска» в литературе о страшном прошлом. В письме своему бывшему товарищу по лагерю Шаламов противопоставлял подлинный опыт старых лагерников новым, кощунственным фантазиям молодежи:
«Наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска или научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой» {258} . Будто в ответ на это, Синявский попал в лагерь, хоть ему и пришлось там несравненно легче, чем когда-то Шаламову. Все равно, он продолжил свою гротескную работу с историей и магией. Соединяя горький политический реализм с культурным оптимизмом, он считал лагерный опыт центральным для XX века: «Русские лагеря еще породят и уже породили словесность удивительную... от которой не скроетесь, не убежите, доколе... все мы с вами живем в двадцатом веке — за проволокой» {259} .
258
Шаламов, В. Письмо старому другу // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. М.: Книга, 1989. С. 519. Непомнящий {Nepomnyashchy Ch. Abram Tertz and the Poetics of Crime. P. 179) и Токер {Toker L. Return from the Archipelago. P. 229—240) подчеркивают формативную роль лагерного опыта Синявского. Харриет Мурав считает идею реализованной метафоры ключом к пониманию сталинской эпохи у Синявского. См.: Murav Н. The Case against Andrei Siniavskii: The Letter and the Law // Russian Review. 1994. Vol. 53. № 4. P. 549—560. Стефани Сандлер подробно рассмотрела спорную метафору Пушкина-вампира у Синявского, см.: Sandler S. Sex, Death, and Nation.
259
Терц А. Люди и звери [1975] // Терц А. Путешествие на Черную речку. С. 207.
Синявский и Шаламов оба оказались правы: поколение писателей, не видевших лагерей, обратилось к «жанру гротеска». Шаламов боялся этого как кощунства и надругательства; Синявский, наоборот, надеялся на то, что, вернувшись в Россию, его книги породят «сонмы вампиров, готовых отправиться в ночь» и размножаться там, в русской ночи на Черной речке и далеко вокруг {260} . И действительно, в одной из недавних статей Дмитрий Быков возвел генеалогию постсоветских писателей не к Шаламову, а к Синявском у {261} . От образа Пушкина-вампира лежит прямой путь к романам Пелевина о московских вампирах и Сорокина о клонах писателей. Продолжая и размножая эксперименты с творчеством, эротикой и кровью, новое поколение писателей, выросшее по эту сторону колючей проволоки, заполнило литературное пространство множеством странных и скорбных чудовищ — привидений, зомби, гибридов и нетрупов (см. главу II) {262} . И полвека спустя после «Прогулок с Пушкиным» удивительная словесность постсоветской эпохи все еще не может — или не хочет — ни скрыться, ни убежать от ГУЛАГа.
260
Терц А. Путешествие на Черную речку // Путешествие на Черную речку. С. 450.
261
Быков А- Терц и сыновья // Toronto Slavic Quarterly. 2006. Vol. 15 utoronto.ca/tsq/15/bykovl 5.shtml).
262
О «бессознательной» преемственности лидеров постсоветской литературы (Пелевина, Шишкина, Петрушевской) по отношению к Синявскому см.: Быков А- Терц и сыновья; см. также: Липовецкий М., Эткинд А. Возвращение тритона: Советская катастрофа и постсоветский роман // Новое литературное обозрение. 2008. № 94. С. 174—206.
Незваные гости
Синявский всегда был склонен к экстремальным выводам. Лагерный опыт помог ему создать более оригинальную и вместе с тем буквальную интерпретацию чудовищного, чем это удалось его предшественникам, писателям-символистам, и их наследникам в призрачном мире советской науки — филологам-семиотикам. Подобно Вальтеру Беньямину (которого он не читал), Синявский понял великие тексты русской поэтической традиции — пушкинского «Пророка», лермонтовского «Демона», гоголевскую «Страшную месть» — как память о религиозных ритуалах памяти и скорби: «Рассказывание сказок требовало посвящения... и предельной осторожности... Нарушение этих условий влекло бедствия, вплоть до смерти сказочника... Фигура сказочника окружена тайной, страданиями, всеведением» (2: 385).
Лагерный опыт вдохновлял на сочинение историй о призраках и актуализировал те аспекты классических текстов, которые были связаны с чудовищным. В лагерных и послелагерных работах Синявского Пушкин стал вампиром, в романтическую русскую тройку был запряжен дьявол, Гоголь оказывался то незаложным мертвецом, то лагерным доходягой, а советская цивилизация была чудовищной. В лагере Синявский разработал и свою необычную версию русской этнографии, сконцентрированную вокруг неортодоксальных народных верований. В его парижской книге о русской религиозности, вышедшей под названием «Иван-дурак», беглый рассказ об истории русской церкви сменяется подробным анализом ересей, раскола и сект, занимающим половину всего тома. В этом ревизионистском нарративе прямая линия преемственности идет от сказочного Ивана-дурака к протопопу Аввакуму, скопческому лидеру Кондратию Селиванову, сектанту-социалисту Василию Сютаеву и далее к тем героическим и набожным сектантам, которых Синявский встретил в лагере. Обращаясь к столь разным протагонистам, Синявский выработал свой метод, который я охарактеризовал бы как свободное сочетание историзма, мистики и иронии. Свойственное его текстам от долагерного «Любимова» до позднейших парижских работ, именно в лагере это сочетание превратилось в связный, последовательный метод.
С неудачами Хрущева и его свержением интеллигенция разочаровалась в политических надеждах «оттепели»; отсюда возникла мода на архаику, этнографию, примитив. Синявский понимал это так: «Демонстрация вечных снов, страхов и вожделений... Родовое, тотемное начало... Оживание мифа... Глубинная, поддонная связь с фольклором» (1: 356—357). В этом письме из лагеря Синявский определил свой метод как «наклонение примитива в сюрреализм, однако не в его интеллектуально-модернистской формации, а в древнем, извечном выражении, близком к стихии сказочно-магического восприятия». Из этой программы «наклонения примитива в сюрреализм» выросли и мистико-иронические прочтения Пушкина и Гоголя, и интерпретации коммунизма как религии, а революции — как апокалипсиса, вокруг которых построены книги и статьи парижского периода.
Иногда Синявского считают славянофилом, и этот термин он сам применял к себе {263} . От славянофилов XIX века его, однако, отличал интерес к сектам, а не к ортодоксальному православию. Этот интерес роднит Синявского с его героем, Василием Розановым, но даже и для Розанова секты оставались, по большей части, книжной фантазией {264} .
В этой экзотической области лагерь тоже подарил Синявскому новые возможности. Познакомившись с сектантами в лагере и побывав на их тайных литургиях, Синявский собирался написать о них роман, но написал лишь курс лекций {265} . «Хлыстовство — самая интересная секта в России», — рассказывал Синявский своим парижским студентам, которые вряд ли его понимали {266} . Возможно, свой интерес к народным сектам и культам он унаследовал от отца-эсера. Этот интерес определил ранние, долагерные работы Синявского о Горьком, который и сам увлекался хлыстами. Но именно в лагере этот интерес приобрел историческую основу, этнографический материал и интеллектуальную смелость. Синявский начал видеть хлыстовство везде, и в особенности в своих любимых книгах. Перечитав в лагере «Братьев Карамазовых», он писал, что Достоевский «безусловно близок к хлыстовству» и этим отличается от Толстого, тяготевшего к рационалистическим сектам.
263
«Я даже слыл славянофилом» (Синявский и Даниэль на скамье подсудимых. С. 78).
264
Эткинс) А. Хлыст. С. 179—189.
265
«Я в лагере очень много общался с представителями разных сект, и это было очень интересно. Я просто даже не думал, что эти секты еще существуют. Я о них читал в книгах, но не думал, что они сохранились... И потому этот материал мне в какой-то степени знаком и интересен. Но пока у меня просто руки не доходят. А художественно это, конечно, тоже будет в фантастическом плане» (Беседа с Синявским / Публикация Кеко и Мицуеси Нумано KJ00004390718.pdf).
266
Синявский А. Иван-дурак: Очерк русской народной веры. М.: Аграф, 2001. С. 383.