Кругами рая
Шрифт:
С неравными отец быстро начинал скучать, а это состояние ему было противопоказано. Вот и представлял дело так, что имеет дело с равными. Тот еще демократизм! Обольщался искренне, искренне себя обманывал и поэтому говорил, говорил, оставляя паузы только для реплик другого. Так поступают глуховатые старики, пытаясь скрыть свою глухоту.
При этом нельзя сказать, что он совсем не видел и не чувствовал того, кого завлекал в игру. Будущих подданных Касталии отец вербовал, можно сказать, профессионально. В его досье главную роль играли комплексы и мечты. Он обращался к высокому честолюбию. Должность, ученая степень, власть, тиражи, даже слава и деньги казались эфемерной и мизерной платой за талант, носителем которого все больше чувствовал себя собеседник.
Это
Поэтика – это рентген сознания и поведения, рентген времени, истории народов, а может быть, и Вселенной.
Для начала покажите Блока как мученика оксюморона. Попытайтесь выйти из этого на формулу романтизма. Связь между романтизмом и революционной идеологией, между романтизмом и тоталитарным устройством общества. Наличие сверхидеи, экспансия, мессианские претензии эгалитарных обществ; самоуничижение индивидуалиста и панславизм какой-нибудь – это все вина одного разлива. Тут-то поэт и натягивает на себя пошив «Москвошвеи» и превращается в городского сумасшедшего.
Новое, по определению, эклектично. Но в основе эклектики, если присмотреться, тот же оксюморон. Соединение несоединимого. Однако здесь все не так просто.
Пока стили, идеи, явления существуют параллельно или же находятся в антагонизме, ни о каком оксюмороне нет речи. Он возникает лишь в том случае, если противоположности выказывают намерение породниться. Возникает новый субъект, ячейка общества, например. «Змеиный рай». Чувствуете? Гремучая смесь. Первоначальный идеал вступает в конфликт с предрассудками и представлениями столь же раннего происхождения, которые об эту пору сильно активизируются. Генетика, как программа более долгосрочная и стабильная, тоже заявляет о себе. Идеал-то и возник подсознательно для того, чтобы побороть генетику, не чухая в ней при этом ни черта. Ну а и шкатулка семейного счастья сама ведь в себе содержит секрет, и не один.
Однако и страсть, даже если она не прикормлена (или не отравлена) семьей, изначально трагична. И дело тут, как справедливо заметил поэт, не только в почитании Лобачевского. Возьмите:
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть…
Представьте-ка, что речь идет о настоящем сердце, а не о затасканной метафоре. Это совсем не вульгарная подмена, и не так это глупо, как вам могло показаться. «Меняет строй». Скоро, не исключено, обнаружат, что психика – причина всех болезней и смерти в том числе. Поэтому нет никакой мистики, а тем паче случайности и в преждевременной гибели романтиков.
Трагическое сознание обществу в целом вряд ли доступно, тех, кто достиг этой вершины, мы знаем наперечет. Радость-страданье – это оксюморон, и это еще не трагическое сознание. Вернее, трагическое, но в нем есть также сладостный привкус распятья с непременным обещанием воскрешенья, ликование симфонии и иллюзия того, что в этом трагическом натяжении присутствует гармония. Истинно трагическое сознание вместо дефиса подразумевает союз «и». Это как будто простит красивый оксюморон, привносит в него элемент рационализма. На самом деле это тоже оксюморон, но другого, более высокого порядка, который языку уже не дается, а постигается лишь синтаксически завершенным построением всей жизни.
К концу разговора собеседник хмелел и начинал размахивать руками в предчувствии близких горизонтов (сосуд с можжевеловой при таких разговорах тоже, кстати, не возбранялся). Он чувствовал, что ему надо заняться меганаукой, почитать книги по психологии творчества, познакомиться с синергетикой и медициной, изучить социологию, историю культуры (у кого-то в руках видел журнал «История в повседневности», люди идут в правильном направлении, значит, есть единомышленники).
Окрыленный, он мчался к жене и друзьям и, не смущаясь холодным приемом,
Жизнь его постепенно выбивалась из какого-либо регламента, дни он проводил в состоянии сна, едва вспоминая, с кем сегодня встречался и что делал, ночью страдал от бессонницы, курил, иногда забегал даже, чтобы подбодрить ум, в круглосуточно обслуживающую рюмочную. Книжные страницы на какой-то час действительно оживали. Он радовался своему безумию и повторял: в тебе еще есть хаос, чтобы родить танцующую звезду.
Утром он сказывался больным, сердце билось нерегулярно, в голове было тяжело и однообразно, и ни о чем он не мог мечтать сильнее, чем о стакане холодного боржоми, который бы растворил камень в желудке. Он чувствовал, что и впрямь болен, но ему и в голову не приходило обратиться к врачам, которые ничего не могли знать о причине болезни.
Наступал момент, когда несчастный начинал искать поддержки у учителя, но находил в лучшем случае те же разговоры и призывы к стоическому переживанию жизни («Два голоса» Тютчева – вот наш пароль). А могло все ограничиться ощутимым и в то же время легким пожатием руки, сочувствующим взглядом, просьбой позвонить как-нибудь, вышло несколько замечательных книг, одна на польском (вы же владеете?), надо бы вместе прочитать главу про иконографию, да и обсудить.
Ученик невзначай замечал, что рукава профессорского пиджака несообразно коротки, как будто пиджак куплен был еще в детстве, из-под них выбиваются манжеты с запонками от разных комплектов, питается он, вероятно, от случая к случаю, и вспоминал вдруг, как жена профессора в их прошлую беседу, зайдя на кухню, громко опустила в раковину тарелку и сказала вместо приветствия с интонацией безнадежного укора: «Спокойной ночи!» После такого пожелания нормальный человек вряд ли мирно отойдет ко сну, и волшебные свойства синергетики не могли совладать с этим женским остракизмом. Это возвращение местного зрения вело его к новой переоценке ценностей, но уже без участия профессора.
Алеше тоже раньше казалось, что отец ведет его по жизни. Вот он ведет, завлекает, тянет, а потом неожиданно отпускает, бросает. И тогда Алексей догадывался: отцу стало с ним скучно. Он оказался слабым спутником, никчемным учеником, а значит, уже почти и не сыном. Привилегия быть сыном ничего не стоила без его собственных усилий и талантов. Но сам ведь он только и существовал в той мере, в какой был интересен отцу.
Так, еще в детстве, жизнь много раз кончалась для него, он всякий раз впадал в панику и умирал в ничтожестве. Организм его заболевал, о школе не могло быть и речи. Мама таскала в поликлинику баночки с тем, что организм накопил за ночь. Он исполнял эти отправления с злорадной аккуратностью, уверенный, что в очередной раз в них не найдут никаких признаков болезни. Пальцы и вены его
были исколоты – хороши врачи!
Наконец Алешу положили на обследование в Военно-медицинскую академию. Там он пил густой раствор мела и глотал кишку, прижимал грудь к холодному экрану и задерживал дыхание в кабинете флюорографии, лежал неподвижно с мокрыми датчиками на теле – ничего, кроме глухого звука в правом желудочке сердца, у него не обнаружили. Но и это уже было кое-что. Память удержала еще слово «экстрасистола».
Глухой звук и экстрасистола возвращали его в ряд уязвимой части человечества, на душе становилось легче. Умирать абсолютно здоровым было все же не совсем честно. Однако и этот его особенный звук в сердце не мог являться причиной субфебрильной температуры, которая держалась уже четвертый месяц. Никто не знал, что объяснение лежит на поверхности и оно совсем простое: он решил умереть.