Круглая Радуга
Шрифт:
– Зачем?– ну, как, пробрало, Мехико?– Зачем я вам нужен?
– Я не знаю. Но вы нужны.
– У вас навязчивая идея.
– Мехико.– Стоя совсем без движения, половина лица обращённая к морю кажется состарившейся на пятьдесят лет в этот миг, глядя как трижды волны оставили свою стерильную плёнку льда.– Помогите мне.
Я никому не могу помочь, думает Роджер. Почему его так влечёт? Это опасно и порочно. Он и впрямь хочет как лучше, у него такой же неестественный страх перед Слотропом как и у Джессики. Как же девушки? Наверное, это одиночество в Секции Пси из-за его убеждений, потому что он не может от чистого сердца принять, или отбросить… их веру, даже у неулыбчивого Гломинга, что должно быть что-то ещё, вне ощущений, вне Смерти, вне Вероятностей, хотя они всё, во что должен верить Роджер… О, Джесси, уткнувшись лицом в её голую, спящую, замысловато сплетённую из костей и сухожилий спину, мне не понять всё это...
На полпути между краем воды и жёсткой прибрежной травой, длинная полоса из труб и колючей проволоки вызванивает на ветру. Чёрную решётку поддерживают длинными подпорки, копья нацеленные в море. Заброшенный и математический вид: ободранный до векторов-силы удерживающих на месте, местами сдвоенные, один ряд позади другого, пришли в движение, когда Пойнтсмен и Мехико двинулись дальше, отставая в тёмном муаре узора повторяющихся подъёмов
Дальше вверх, после закопанных мин и противотанковых столбов из разлагающегося бетона, в дзоте покрытом сетью и дёрном, на полпути вверх по утёсу, молодой д-р Блей и его медсестра-ассистентка Айви отдыхают после сложной лоботомии. Его промытые и привычные пальцы проникают под резинки чулков, оттягивают вбок, отпускают с нежданно громким шлепком под ха-ха-ха д-ра Блея, когда она подскакивает и тоже смеётся, стараясь не выкручиваться слишком чересчур. Они лежат на постели из старых морских карт, инструкций по эксплуатации, лопнувших мешков с песком и просыпавшегося песка, обгорелых спичек и кончиков сигаретных окурков давно сгнивших, что успокаивали в ночи 41-го, снимая нежданное биенье сердца при всяком взблеске огонька в море. «Ты сумасшедший»,– шепчет она. «Я похотливый»,– улыбается он и снова щёлкает её подвязкой, мальчик-и-рогатка.
На возвышенности, линия цилиндрических блоков предназначенных калечить заглохшие Королевские Тигры, которым никогда не катиться по этим просторам, словно множество пирожных-рулетов поперёк коричневатого пастбища, среди осевших полос снега и бледных обнажений известняка. На маленьком пруду чёрный человек из Лондона, катается на коньках, невероятный, как зуав, катается на своих высоких лезвиях, с достоинством, словно рождённый для них и для льда, а не для пустыни. Детвора из городка рассыпаются перед ним так близко, что крупицы льда от его разворотов жалят их щёки. Пока он не улыбнётся, они не решаются заговорить, только бегают следом, дёргают, заигрывают, хотят его улыбки, бояться её, хотят...У него волшебное лицо, лицо, которое они знают. От побережья, Майрон Грантон и Эдвин Трикл, куря одну за одной, в раздумьях об Операции Чёрное Крыло и правдоподобия Schwarzkommando, наблюдают своего волшебного негра, свой прототип, ни один не рискнёт выйти на лёд, сделать луп или другую фигуру перед этими детьми.
Зима в неопределённости—всё небо тусклый светящийся гель. Внизу на пляже, Пойнтсмен выудил рулон туалетной бумаги, каждый листок пропечатан СОБСТВЕННОСТЬ ПРАВИТЕЛЬСТВА ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА, из кармана, чтобы высморкаться. Роджер время от времени заправляет свои волосы под шапку. Ни один из них не говорит. Так, вдвоём: топая дальше, руки в карманах и снаружи, фигуры их уменьшаются, желтоватая и серая, и язычок алого, очень острый, оставленные ими следы—длинная замерзающая последовательность угасших звёзд, облачность отражается в остекленелости пляжа, почти белой...
Мы потеряли их. Никто не слушал тех ранних бесед—не сохранилось даже случайного снимка. Они шагали покуда та зима не скрыла их и казалось, что жестокий Пролив замёрзнет и сам, и никто, никто из нас, так никогда и не сумеет полностью их найти. Следы их заполнились льдом и чуть позже были унесены в море.
* * * * * * *
Беззвучно, неприметно для неё, камера следит как она движется, явно никуда, по комнатам, длинноногая, с подростковой угловатостью присутуленных плеч, волосы не вызывающе Голландские, нет, а собраны в стильный взлёт вверх под старинную корону матового серебра, вчерашняя новая завивка удерживает её очень светлые волосы наверху в сотне застывших завитков, что поблескивают сквозь тёмную филигрань. Сегодня после полудня линзы расширены до предела, включён дополнительный свет вольфрама, в этот самый дождливый день из кратковременной памяти, взрывы ракет далеко к югу и востоку иногда навещают небольшую квартиру, дребезжа не залитыми окнами, а лишь дверями в медленных триольных и четверных подрагиваниях, словно несчастные духи, жаждущие общения, просят впустить их на секундочку, им только разок прикоснуться...
Она в доме одна, кроме затаившегося оператора и Осби Фила, который на кухне готовит нечто загадочное из урожая грибов с крыши. На них блестящие красно-оранжевые шляпки с присобранными складками бледно-серой кисеи. Время от времени геометрия её неугомонности приводит её взглянуть в дверной проём на его пацанскую возню с Amanitamuscaria (ибо именно этим родственником ядовитого Ангела Убийцы поглощено внимание Осби, или что уж там в нём катит за внимание)—и послать ему улыбку, демонстрируя дружелюбность, но которая для Осби кажется жутко светской, утончённой, порочной. Она первая Голландская девушка, с кем он когда-либо говорил и удивлён её высокими каблуками вместо деревянных башмаков, ошарашен, можно сказать, её таким холёным (по его понятиям Континентальным) стилем, умом в её окаймлённых светлыми ресницами глазах, либо спрятанными за тёмными стёклами, когда она на улице, остатками младенческой пухлости в ямочках по обе стороны её рта. (Когда совсем вплотную, на её почти идеальной коже заметно лёгкая пудра и шелушение, ресницы капельку подчернены, брови подправлены на два-три волоска).
Но что это затеял юный Осби? Он тщательно выскабливает внутренность каждой грибной шляпки цвета персимона и измельчает остатки. Выдворенные эльфы бегают по крыше, тараторя. Перед ним вырастает куча оранжево-серой грибной мякоти, которую он пригоршнями отправляет в кастрюлю с кипящей водой. Предыдущая порция тоже булькает на плите, превратившись в густую кашицу под жёлтой пеной, Осби снимает варево с огня и прокручивает в блендере Пирата. Затем он расстилает грибное пюре на тонкий жестяной противень. Вот он открыл духовку, асбестовыми хваталками вынимает оттуда другой противень, покрытый тёмной спёкшейся коркой, и заменяет его тем, который только что приготовил. Пестиком в ступке он растирает вещество в пыль, прежде чем ссыпать в старую коробку из-под печенья Хантли & Палмерс, придержав лишь на самокрутку, которую сноровисто скрутил из лакричной сигаретной бумаги Ризла.
И как-то так совпало, что она заглянула именно в тот момент, когда Осби открывал гулкую печь-духовку. Камера записывает, что лицо её ничуть не изменилось, но отчего же стоит она сейчас в дверях так неподвижно? словно этот кадр следовало остановить и продолжить ровно настолько, момент золота свежего и матового, невинности микроскопически замаскированной, локоть чуть согнут, ладонь опёрта на стену, пальцы веером на оранжевых обоях, словно прикасается к собственной коже, печальное прикосновение... Снаружи долгий дождь из кремниевых и замерзающих в сползании шлепках, безутешный, замедленно разрушительный для средневековых окнах, занавесил, словно дым, дальний берег реки. Этот город на все свои исковырянные бомбами мили: эта нескончаемо опутанная жертва… кожа из отблесков шифера крыш, копоть на кирпиче в струях потока по каждому окну, светится оно или нет, каждое из миллиона отверстий смотрит в сумрак этого зимнего дня. Дождь хлещет, льёт, наполняет поющие стоки, город принимает его, приподнимает в извечном пожатии плеч... С писком и металлическим грюком печка снова захлопывается, но для Катье ей никогда не закрыться. Она столько раз останавливалась перед зеркалами сегодня, знает, что волосы её и косметика безупречны, любуется платьем, которое куплено для неё от Харвей Николз, прозрачный шёлк стекает с подложенных плеч к глубокой точке между её грудей, насыщенный оттенок какао, который в этой стране называют «нигер», ярды этого тончайшего шёлка сотканы и наброшены, свободно скреплены на талии, мягкое плиссе спадает к её коленям. Оператор доволен нежданным эффектом от этого обильно стекающего шёлка, особенно когда Катье проходит перед окном и отсвет дождя, просачиваясь внутрь, на пару кратких кадров превращает его в затемнённое стекло, насыщенное сажей, древнее, изношенное непогодой платье, лицо, волосы, руки, стройные икры, всё обернулось стеклом, на краткий целлулоидный миг—прозрачный хранитель дождя сотрясаемого целый день ракетными взрывами ближе и дальше, к центру, тёмный мертвящий фон сзади, что на несколько кадров обрисовал её.
За отражения, которые смотрят на неё из зеркал, Катье от оператора тоже высший балл, но ей известно то, чего он знать не может: что глубоко внутри себя, облачённой в элегантную поверхность дорогих тканей и отмерших клеток, она лишь пепел и продажность, и неким жестоким образом, который невдомёк ни одному из них, она принадлежит Печи… DerKinderofen. . . вспоминает как его зубы, длинные, жуткие, в прожилках ярко-коричневой гнили, когда он произносит эти слова, жёлтые зубы Капитана Блисеро, сеточка пятнистых трещин, а в его ночном дыхании, в тёмной печи его самого, навсегда угнездившийся шёпот разложения… Его зубы она вспоминает прежде остальных его черт, зубам в первую очередь достанется продукция Печи: той, что уготована ей и Готфриду. Он ни разу не выразил это отчётливой угрозой, не высказал напрямую ни одному из них, но скорее поверх её атласных натренированных ляжек к какому-либо гостю вечера, или вдоль покорной спины Готфрида («Ось Рим-Берлин» назвал он это в ту ночь, когда приезжал итальянец и все они разместились на круглой кровати, Капитан Блисеро вставился в приподнятую жопу Готфрида и итальянец в то же время в его красивый рот) Катье участвовала пассивно, связанная, с кляпом и накладными ресницами, служила в ту ночь живой подушкой для надушенных седеющих кудрей итальянца (розы и жир на грани перехода к прогорклости)… всякое мимолётное замечание закрытый цветок, способный распуститься в бесчисленные откровения (она думает о математической функции, что начнёт у неё разрастаться, подобно цветению, в серии степеней без общего термина, бесконечно, непостижимо, но предсказуемо)… одна его фраза PadreIgnacio, оборачивается испанским инквизитором в чёрных одеждах, коричневый горбатый нос, удушающий запах ладана + исповедник/палач + Катье и Готфрид, оба на коленях в темной исповедальне + дети из старинной сказки, на коленях, застывшие от боли, пред Печью, перешёптываются тайнами, которые не могут высказать никому больше + ведьмацкая паранойя Капитана Блисеро, подозревающего их обоих, Катье, несмотря даже на её принадлежность к национал-социалистической партии Нидерландов + Печь, как слушатель/мститель + Катье на коленях перед Блисеро в полном улёте, чёрный бархат и кубинские каблуки, его член стиснут невидимо кожаными плавками телесного цвета, поверх которых у него накладная пизда в соболином паричке, и то и другое ручная работа пресловутой Mme. Офир в Берлине, поддельные лабии и ярко пурпурный клитор смоделированы из—мадам жалостливо оправдывалась дефицитом—синтетической резины и ещё добавлен Миполам, новый поливиниловый хлорид… крохотные кусочки лезвия бритвы топорщатся из жизнеподобной розовой влажности, сотнями, о которые Катье, стоя на коленях, приходится обрезать свои губы и язык, а затем оставлять абстрактные отпечатки кровавых поцелуев на золотистой спине своего «братца» Готфрида. Брат по играм, брат по рабству… она никогда прежде не встречала его, до её приезда в реквизированный дом недалеко от стартовых площадок сокрытых в лесах и парках этого ухоженного края маленьких ферм и поместий, что тянется к востоку от королевского города, между двух массивов польдерных земель, к Васенаару—однако, его лицо в тот первый раз, увиденное в свете осеннего солнца сквозь громадное западное окно гостиной, когда он стоял совершенно голый, за исключением собачьего ошейника с торчащими шипами, мастурбируя метрономически, следуя командным окрикам Капитана Блисеро, по всей его светлой коже пятна послеполуденного блеска синтетически оранжевого, который она никогда прежде не увязывала с кожей, его член налившийся кровью монолит, задыхающийся рот слышен в тиши ковров, лицо его поднято не к кому-то из них, но как бы к чему-то на потолке, или к небу, которое потолки ему подменили, с опущенными глазами, как он чаще всего их и держал—его лицо, возносясь, твердея, доходя, до того схоже с тем, на которое она всю жизнь смотрела в зеркалах, её собственный заучено манекеновый взгляд, что ей пришлось даже сдержать дыхание, на минуту ощутив частое биение собственного сердца, прежде чем обратить именно такой взор к Капитану Блисеро. Тот в восторге. «Может быть»,– говорит он ей,– «я обстригу твои волосы». Он улыбается Готфриду:– «Может быть, оставлю, чтоб у него отросли». Унижение пойдёт на пользу пареньку по утрам в расположении, в строю его батареи возле Schussstelle3, где когда-то неистово проносились лошади перед бушующими лузерами, любителями скачек в старое мирное время—будет получать одно взыскание за другим, при этом оставаясь под защитой Капитана от армейской дисциплины. Вместо которой, между запусками, невзирая на ночь или день, недосыпая, в неурочные часы, подвергаться личному«Hexenz"uchtigung» Капитана. Однако, постриг ли ей Блисеро волосы? Теперь она уже не вспомнит. Помнится лишь, что пару раз она одевала форму Готфрида (волосы, конечно же, прятала под фуражку) и выглядела, вполне возможно, его двойником, проводя те ночи «в клетке», по правилам установленным Блисеро, а Готфриду пришлось одевать её шёлковые чулки, кружевной передник и капот, всё её нижнее и её кисею с ленточками. Но после ему всегда приходилось возвращаться снова в клетку. Так-то вот. Их Капитан не оставляет сомнений кто, из братика с сестричкой в сущности прислуга, а кто откармливаемый гусь.