Культура поэзии – 2. Статьи. Очерки. Эссе
Шрифт:
Поэт здесь обнажает, вернее – выдирает наружу из множественных структур языка, стилистики и грамматики (запятая – кома/comma/koma; сверчок – сверкать etc.), культуры и поэтической памяти (которая столь крепка у постмодернистов, к коим А. Кабанова отнести трудно: уж очень самобытен, умён, лингвистичен, культурологичен, уникален и талантлив), выманивает на свет Божий и на слух наш ВНУТРЕННЮЮ ФОРМУ ВРЕМЕНИ. Поэт (любой, и А. Кабанов – тож, всегда между физикой и метафизикой, между правдой и истиной, между временем и местом. Поэт восстанавливает то, что уже было создано Богом, Природой и Космосом, – интерфизику, правдоистину и интерхронотопию). Время как связь сознания и пространства не только воспроизводимо, но и идиоматично и цельнооформлено. Как слово и как Текст. Время, как и Поэзия, просодично. Оно звучит. Оно незримо, нетактильно, но оно и неупиваемо, имея запах и способность ощущаться душой, интуицией,
Художнику нельзя постоянно находиться в ситуации трансгрессии, трансрациональности, трансэмоциональности и т. д. Он – погибнет. Астрономическое и художественное время прервутся, и из трещины взойдёт – вертикально – вечность. Стебель вечности шершав, колюч и ядовит. Но чем труднее и смертельнее – тем проще достигнуть высоты (движение вверх) или глубины (движение вниз). Что это? – Безумие? Да. Невозможность и неспособность жить, как все, вне главного своего времени, подаренного когда-то Богом и утраченного в процессе поиска еды и жилья. Инстинкт зверя подавил инстинкт божественный, рудименты которого остались еще в художнике. Человечество спасётся не Охотником, но Поэтом. Словесником…
Умер у нас в деревне Паша. Жил он, бывший горожанин, рожденный в Каменке, в родительском доме – чёрном и страшноватом, сделанном из лиственницы: брёвна уже как бы обуглились, фундамент просел, передние углы опустились, полдома просто рассыпалось, осталась одна половина – комната с голландкой, забор распался, крапива (летом) росла до крыши, сугроб (зимой) – до середины окон – в общем, не дом, а страшный раззявленный беззубый рот с чёрными бревенчатыми дёснами. Паша жил один. Выходил из дома (в люди – к автобусу) раз в месяц – за пенсией, на которую накупал сухарей, тушёнки и ящик водки, – как раз на месяц хватало, до следующей пенсии. Мылся он в доме в двух тазах полухолодной водой. Спал с тяпкой – крыс и хомяков отгонял, которые лезли к нему в постель, на диван, погреться. В общем, света белого не видел. Даже туалет устроил на крыльце, выходящем во двор, сбоку: пропилил в нём, высоком и дощатом, две дыры – и справлял нужду, не отходя от дома, не сходя на землю. (Всё думаю: а второе очко для кого? – жил ведь Паша один, и никто к нему не ходил. Ох!). Был у Паши телевизор, и жил Паша, выходит, сразу в двух своих временах: в биологическом и в социальном, то бишь в зоологическом и примитивно-виртуальном… Где он теперь? Что поделывает в вечности? Как свою пенсию тратит? В какой сортир ходит? И ходит ли вообще?..
Художественное время – подлинно. Поэтическое время – божественно. Поэзия – сама – есть связь Всего со Всем. Поэтому Поэзия – сестра интерфизического Времени. Времени трансгрессивного, чистого и мощного. Времени, в котором художник из пустоты делает вещь, из ничего – нечто.
А что мы всё о птичках да о птичках? —фотограф щёлкнет – птички улетят,давай сушить на бельевых кавычкахутопленных в бессмертии котят.Темно от самодельного крахмала,мяуканье, прыжок, ещё прыжок…А девять жизней – много или мало?А просто не с чем сравнивать, дружок.Что ж, поэт прав. Как всегда. Поэт прав всегда.
Сквозь себя
Я уходил в армию в ноябре. Тогда, в начале семидесятых, в армию ШЛИ. Сегодня – в армию забирают. Призывался я с Уралмаша. Уралмаша – во всех отношениях: Уралмаш – это и административный район Свердловска (в те годы), и огромный массив жилых домов (от «Машино-троителей» до Болота, где я проживал на улице Восстания; с улицей «Стакановской» – пили тогда почти все, поголовно: время было ясное, пустое и живое одновременно; Брежнев не лютовал, напротив, разрешил всем гулять, отдыхать, балдеть и строить мифический коммунизм; этот бровастый, бравый и равнодушный человек тираном не был – наоборот, он распорядился носить книгу и мирный атом в каждый дом); Уралмаш – это и завод-гигант, где я проработал полтора года фрезеровщиком, – и особая криминально-пролетарская зона уникальной свободы жить и бояться, жить и противиться шпане, занимаясь спортом, читая книги и сочиняя свою литературу, вибрировавшую между Лермонтовым и Джеком Лондоном, Тургеневым и Есениным, Пушкиным и Р. Л. Стивенсоном, Тютчевым и Багрицким (учился в школе я легко: учебники прочитывал летом, а в течение года, благодаря своему заиканию, отвечал на все предметы письменно, часто в стихах, плохих, но ловких и глупых, как вся социальная «поэзия»; в девятом классе я был изгнан навсегда [до выпускных экзаменов] с уроков словесности за ремарку на уроке литературы, когда учительница N втирала нам про «лишних людей» [по Белинскому] и когда я, страшно заикаясь, проворчал с задней парты, что, мол, Печорин, Онегин и Чацкий вовсе не лишние люди, – «А кто же тогда – лишние?! – возопила N. Мы, – ответил я, – Вы, я, они…»). Уходил я осенью. В тёмном раннем ноябре. Дядя Коля, мамин брат, подарил мне перочинный швейцарский нож – и заплакал (через полгода он повесится – по пьянке, но узнаю я об этом только после дембеля).
Я уходил (из нашего бывшего класса – десятого «А») последним: был самым младшим. Мы пили, пели, обнимались, пили, опять пели – и я ушёл…
Через год я, после вахты, курил за единственной рубкой на палубе танкера где-то в акватории Египта. Палуба – стальное в рубчик футбольное поле – была обстреляна (для острастки) противником (полуусловным и полуреальным) какими-то некрасивыми и нестремительными «спидфайерами». Палуба пела и стонала. И гремела, и грохотала. Я прижался спиной к рубке, но сигарету «Северных» не бросил – решил докурить назло империализму. И тут – естественно неожиданно, вдруг – кто-то врезал мне по правой стороне лица, сразу и по скуле, и по уху, и по щеке, и по челюсти. Вмазал со страшной силой, как Кассиус Клей (Мохаммед Али). И я крутнулся вокруг своей оси и завалился – вперёд, мордой в палубу – уткнулся лбом и глазами в руку. Не в мою. В чью-то руку. Оторванную по локоть. Срезанную то ли осколком, то ли разрывной пулей. На запястье руки были часы. «Победа». На чёрном лаковом ремешке…
После Главной войны лет 10–15 почти все носили часы «Победа». И мой отец. Потом он подарит мне свои часы, но я их выброшу – с балкона пятого этажа хрущовки, в которой мы жили. Потом пошли другие наручные часы: «Зенит», «Луч», «Ракета» и т. д., – почти все названия были связаны с полётом. Потом появились «Командирские», а в начале девяностых наш часопром был повержен сначала японскими, а затем китайскими штамповками. Имя времени, однако, не изменилось. Главное имя. Время, вне корпуса часов и стрелок, оставалось загадкой – сладкой и жестокой.
Через два месяца после затрещины мёртвой рукой, уже на Кольском, я передал часы «Победа» матери погибшего морпеха. Мы ничего не говорили. Просто плакали.
Память – это культура. Пролонгированная и зафиксированная в предметах искусства – память. Текст (и любой талантливый артефакт; талантливый – значит явившийся частью гармонии, гармонии общей) – сущность воспроизводимая. Текст есть память. Память есть время. Значит – время воспроизводимо: и кинетически, и ментально, и божественно.
Сижу на крыльце бани, смотрю на свой садик, на птиц, на небо, на горы, на лес, на коршуна, виражирующего над озером, – и чувствую, понимаю, как стыдно быть человеком перед лицом воды, земли, неба, растений, птиц и зверья. Всё и вся испоганили своими денежными и удобными для веселья и смерти городами. Город – сущность сложная, нужная, но выродившаяся в социально грязное и нечестное месиво плоти, характера, амбиций и хронотопического идиотизма. Человек живёт здесь в четверть силы и только ради денег. «Политическая культура» перекрыла, накрыла и задохнула культуру национальную. И качество воспроизводимости культуры погашается. И новые беспамятные порождают новое беспамятное. Скушно. Не страшно – но скушно.
Из Егоршино (распределительный пункт призывников) меня с другими бедолагами, отощавшими за неделю егоршинского бардака, повезли в теплушках в Мурманск. Я попал на Северный флот, но не знал, сколько придётся служить: 2 или 3 года. Лежал на верхней полке и считал: 2 года – это 730 дней; 3 года – 1095 дней. Знал бы я тогда, ЧТО мне придётся пережить, какой мурцовки испробовать etc. Да и срок вышел совсем другой – не первый и не второй, а промежуточный. У меня всё и всегда так – ни два, ни полтора, ни семь, ни восемь. Близнецы (по рождению). Все беды и счастья приваливают то в двойном, то в полуторном размере.
Сижу на банном крылечке и думаю: что это я про армию-то вспомнил? С чего это баня-то пала? Сорок лет прошло, как… Много там чего было: и спецшкола, и дисбат, и командировки, и госпитали, и добрая морская авиация, дембельнувшая меня мягко и уважительно. Почему вспомнил-то? Ведь стараюсь не лезть туда, в те годы, в те земли и в те хляби… И вдруг понимаю: Давид! Не тот, который Голиафа приласкал, а Давид Паташинский, русский американец. Поэт. Мы встретились в Москве, в квартире Вадима Месяца, где кроме нас жил ещё и Сергей Бирюков, классик поэтики и поэзии авангарда.