Культура поэзии – 2. Статьи. Очерки. Эссе
Шрифт:
Давид младше меня на пять лет. С виду крепкий ещё мужик, почти парень, почти мальчик. Ребёнок. Поэт, он и есть ребёнок. Давид, увидев меня, большого и брутального, затеял вокруг меня ритуальные танцы знатока восточных боевых единоборств. И это, действительно, было красиво: журавль, тигр, цапля, обезьяна, кошка, орёл и человек с бритой головой, красивый, сильный и печальный. Я вежливо похваливал, не зная, как реагировать на такие физкультурные движения, па, повороты, извороты и выверты… А потом я прочёл подаренную Давидом книгу – и обомлел: поэт. Поэзия – вся – избыточна: в звуке, в смыслах, в свете, в тепле. Избыточна здесь, на Земле, – и одновременно нормальна и нормативна, если не недостаточна ТАМ, где-то вверху,
Странные стихи. Сильные. И – русские. Если всё это сделать по-английски, то выйдет бред. Но бред – куда ближе к поэзии, чем не бред, небред. А колокольчик-то, действительно, зол. Ох, как зол! И шмель, молодец, без жены не смог и не мог: а с женой он весь свет выжужжал, выгудел, выпугал, высмотрел и вылюбил. Да. Стихи Давида Паташинского – это человеческое в божественном (как Вивальди). Такая вещь – и музыкально, и поэтически – это осознание себя одновременно человеком и Богом; человеком до рождения и после смерти его, между которыми – жизнь как стихотворение и скрипичный концерт. Поэзия и музыка непредсказуемы, как природа, как душа, как Дух.
Когда Давид уходил в спальню распутывать и развязывать часовые пояса, накопившиеся в нём после перелёта из Америки в Россию, я оставался один и листал книги, изданные в «Русском Гулливере», курил на балконе, почти упиравшемся в крышу Третьяковской (старой) Галереи, смотрел на Болотную Площадь, оглядывал храмы и башни Кремля и думал, что я здесь делаю: в Каменке у меня маются вновь посаженные липки, сосенки и ёлка. А кедрик?! Кедр молодой, почти младенец. – Их же поливать да поливать сейчас нужно!.. Но тут хлопала входная дверь, и в гостиную входил Сергей Бирюков, классик. Скромнейший человек, 15 лет живущий в Германии, – и вот – подаренный мне судьбой и случаем здесь, в Москве.
Странно встретить и увидеть и рассмотреть человека, чьи книги знаешь давно, – словно время сжимается, как вода, до твёрдого состояния (три года в Индии), в послебрачном, точнее – междубрачном, состоянии, и тебе, старшему преподавателю и заочному аспиранту, говорят: «А напиши-ка ты книжку о поэтической графике…» И ты читаешь «Зевгму» Бирюкова (а твоя книжка появится лет через 15, написанная вместе с твоим аспирантом). И вот – милейший и талантливейший Бирюков. Авангардист и авангардовед. И ничего в нём авангардного нет. Ничего, кроме глаз. Глаза у Сергея Бирюкова – ангельские и птичьи одновременно. Пронзительные и мягкие. Светящиеся.
Да, это вам не гладкомордое кино и говоритмы верлибра. Это – страсть. Настоящая страсть – признак одинокого человека. Поэта. Поэта, пишущего не быстрорастворимые стихи городского бездельника. Поэт ходит за стихами – сквозь себя – туда, где видно, как снегирь понимает, что он красив. Снегирь понимает, как он красив… Я хожу за стихами к костру и к озеру.
движеньем резким вывести из болитого себя которым был когда-тои на того которым стал сейчаслетающим летящим и летучимПереживать трагедию (без видных признаков её), катастрофу (тоже безвидную), беду, горе и боль (подлинную и первородную) для того, чтобы с выросшей до непомерных размеров душой – летать. Летать летающим, летящим и летучим. Вот – поэт…
Потом она спросила:
– Ты знал его?
– Да… – (я не знал этого матроса).
Она сидела, опустив голову, и смотрела на часы «Победа» с чёрным лаковым, кое-где треснувшим, ремешком.
– Он… Ваня… прикрыл нас… – (Прикрыл собой Египет, обложенный четырьмя державами).
Она подняла голову, и я увидел её глаза сквозь себя и сквозь две толщи слёз – её и моих. Мы сидели в штабной комнатке одни – как под водой. Под морской мутноватой водой. Вода слёз. Воды слёзы. Хляби очей и душ наших… Вот и всё.
Это раннее стихотворение Алексея Парщикова. Время, уходя Бог знает куда, всё сильнее, страшнее и крепче стесняет сознание и плоть, выжимая душу – наружу, туда, где все чёрные ходы наших мыслей и чувств соединяются в один – светлый.
Продлиться навсегда
Лет пятнадцать назад сижу, мучаюсь над началом статьи (не могу «въехать» – то есть нужно первое слово, из которого вырастает текст). Обращаюсь к четырёхлетнему сыну: – Миш, подскажи мне первую фразу… – Парнишка, не задумываясь, произносит: – Светит солнце. (Миша уточняет: – Может быть, односоставное? [он учится в школе «пушкинского резерва», или «призыва», как шутил я, где русский язык начинали изучать прямо с синтаксиса – с интонации и предикативной основы. Дети всё понимали, прекрасно говорили и читали, и пересказывали прочитанное, но… через десять лет всё позабыли: началась отроческая мученическая жизнь, и стартовал век электронно-компьютерного мышления и говорения. А тогда, сынок мой, вернувшись из Крыма, где отдыхал у моих друзей, на моё предложение поговорить по-украински ответил: – Ты шо, охренел?!]). Солнце светит. Да, светит. Светит всегда. Даже когда не светит. Сюда, к нам не светит. Его несвет ощущается особенно явно летом – всегда: и ночью, и в пасмурнягу.